Девичьи сны (сборник) - Евгений Войскунский 21 стр.


Расчет оказался неправильным: я не сделала поправки на наше безумное время. На набережной, не доезжая до поворота на проспект Кирова, моя «восьмерка» застряла. Перед нами стояла вереница других троллейбусов. Пассажиры выходили, я тоже сошла и направилась вдоль бульвара к углу Кирова.

Со стороны площади Ленина несся громоподобный шум митинга. Кто-то высоким голосом кричал в микрофон, рев то и дело покрывал его слова. И чем выше и истеричнее становился голос оратора, тем яростнее взрывалась протяжным криком и воем толпа. Шум и ярость… Невольно вспомнился роман Фолкнера, читанный лет десять тому назад в журнале, – роман, поразивший своей сложностью, мрачностью, какой-то непримиримостью героев, – да, он назывался «Шум и ярость»… Вдоль бульвара я вышла к площади. Она, сплошь запруженная черной людской массой, была как огромная грудная клетка, извергавшая рев неутоленной ярости. Я видела каменную трибуну у южного фасада Дома правительства, на трибуне – плотную группу людей, кто-то в центре кричал в микрофоны. Над трибуной увидела портреты, на одном узнала насупленное бородатое лицо аятоллы Хомейни в чалме. Среди незнакомых флагов полоскалось на ветру зеленое знамя…

Как во сне, я шла вдоль фасада гостиницы «Азербайджан», идти становилось все труднее, народ прибывал и прибывал. Большие группы текли по улице Гаджибекова и вливались в человеческое море на площади, а там – я увидела, остановившись на краю толпы, – там подняли страшный крик женщины, да, женщины в темных платках, пожилые, но и молодые лица мелькали, а одна, с неистовыми черными глазами, что-то выкрикивала, выбросив вверх руку, показывая четыре растопыренных пальца, а пятый, большой, был прижат.

– Что она кричит? – спросила я у стоявшего рядом дородного человека в хорошем пальто и шляпе.

Он смерил меня холодным взглядом и ответил как бы нехотя:

– У нее четыре сына. Кричит, что всех четверых отдаст.

– Как это – отдаст? – не поняла я, но человек в шляпе отвернулся.

Продираясь сквозь густевшую толпу, я пошла обратно, к набережной. Ветер хлестнул дождем, я раскрыла зонтик. Меня трясло от холода. Только ли от холода?..

Троллейбусы наконец тронулись. Я села и доехала до кинотеатра «Низами».

Торопливо шла я по улице Видади. Еще издали увидела у подъезда нашего старого дома красную машину. Поднялась на площадку бельэтажа. Из-за дверей квартиры Галустянов неслись крики. Ссорились они там, что ли? Я позвонила к своим. Нина отворила и, впустив меня, воскликнула:

– Неужели нельзя было пораньше?! Мы опаздываем!

– Во-первых, здравствуй, – сказала я, снимая шапку. – Плохо ходит транспорт. Куда вы спешите?

Нина и Павлик уже одевались. Олежка выскочил в переднюю, прилип ко мне, радостно вереща.

– Мы записались на языковые курсы, – сообщила Нина, натягивая сапоги, дергая «молнию». – Сегодня первое занятие, а мы опаздываем!

– Что за языковые курсы?

– По изучению иврита. Это на частной квартире. Pодители Павлика записались и нас записали. Ну, пока! В два – полтретьего вернемся!

Они открыли дверь, и тут раздался пронзительный крик Анаит Степановны. Я вышла вслед за Павликом и Ниной на лестничную площадку. Дверь Галустянов стояла настежь. Tрое или четверо шустрых черноусых парней в широких кепках вынесли из их квартиры телевизор. Анаит Степановна цеплялась за полированный ящик и визжала, один из парней отшвырнул ее ударом в грудь. Он был страшен, с черными угрями. Зыркнул злыми глазами по нам, оттолкнул Нину, она вскрикнула. Павлик шагнул вперед, заслоняя ее, и тут парень нанес ему быстрый удар кулаком в зубы. Павлик взвыл, пятясь и падая. Нина кричала, я тоже что-то кричала, из галустяновской квартиры снова выбежала с отчаянным воплем, заламывая руки, Анаит Степановна, за ней ковылял полусогнутый Галустян. Тем временем шустрые парни погрузили телевизор в красную машину, взревел мотор, и машина скрылась за углом улицы Корганова.

– Амшара! Амшара! – хрипло орал им вслед Галустян.

Он ругался на всю улицу по-армянски и по-азербайджански.

Анаит Степановна плача повела его в квартиру, и взывала о помощи, и взывала к Богу. Она была вне себя, и пришлось мне звонить в милицию. Тем временем Нина в ванной промывала Павлику разбитые кровоточащие губы. Ни на какие курсы они, конечно, не поехали.

Павлик плакал. Впервые я видела его плачущим, да и скорее это была икота, чем плач. Злые слезы текли, исчезая в черных бакенбардах.

– К черту… к черту… – с шипением вырывалось из его распухшего рта. – К чертовой матери…

Нина уложила Павлика на диван, сняла с его длинных ног кроссовки. И он притих. Под полосатыми носками как-то сиротливо торчали несуразно длинные большие пальцы.

– Можно здесь жить? – Нина обратила ко мне бледное лицо со страдальчески поднятыми бровями. – Я спрашиваю тебя, можно жить в этом сумасшедшем доме?

Что я могла ответить? Я была напугана, взволнована до крайности. Мне хотелось лечь, отвернуться к стене – и чтоб Олежка только был рядом – укрыть Олежку от людей, от зверства, от окаянства…

Примерно через час к Галустянам приехала милиция. Меня и Нину вызвали как свидетелей. Младший лейтенант, толстый и неторопливый, составил протокол. Анаит Степановна плакала и причитала, Галустян хриплым лающим голосом обличал нынешние порядки, не дающие спокойного житья порядочным людям, которые… и тут он пустился рассказывать, как всю жизнь бурил нефтяные скважины и сколько людей всех, какие хочешь, национальностей работало в бригаде…

– Номер машины какой? – прервал его милиционер.

Выяснилось, что номера никто не запомнил. Помнили только, что машина была красная.

Лейтенант поцокал языком и сказал:

– Совсем плохо, что номер не знаешь.

Закончив наконец составлять протокол, он важно прошествовал к двери. Я подумала, что Галустяны никогда больше не увидят свой телевизор.

Домой приехала в четвертом часу. Не было сил стряпать, готовить обед. Хорошо, что супу я вчера наварила дня на три. Я попросила Сергея почистить картошку. Он чистил, и лицо его мрачнело все больше, когда он слушал мой рассказ о событиях этого дня. Вдруг я заметила, что у него щеки морщинистые и какие-то дряблые. Господи, ведь он уже старик, мой Сергей… мой капитан Сережа…

– Нет власти, – сказал он, тщательно промывая под краном почищенную картошку. Он все всегда делал тщательно. – Нет твердой власти. Тут Джалалов звонил, говорит, перед зданием ЦК собралась толпа, требуют, чтоб Везиров ушел в отставку. И правильно. Разве это руководитель? Беспомощный человек.

– Как это – беспомощный, Сережа? У первого секретаря всегда было много власти. У него в подчинении милиция, войска, КГБ.

– Похоже, они выжидают. Может, надеются, что власть перейдет к Народному фронту.

– Кто – они?

– Милиция и прочие… Они могли бы в два счета со всем этим покончить. Разогнать митинги. Прекратить безобразия на границе с Ираном. Где это видано, чтобы толпа крушила пограничные укрепления? Отпустили вожжи, и лошади понесли.

Я принялась жарить картошку, а Сергей продолжал развивать мысль о необходимости твердой власти. Я слушала вполуха. Эти шустрые черноусые парни, выносящие телевизор из галустяновской квартиры, мельтешили перед мысленным взглядом… Женщины с фанатичными лицами на митинге… Павлик, падающий от удара в зубы…

– Знаешь, – сказала я, сама еще не осознав внезапную мысль, – пусть они уезжают.

– Кто? – Сергей уставился на меня.

– Наши ребята.

– Да ты что? С ума сошла, Юля?

– Может, и сошла, – пробормотала я, ножом переворачивая ломтики картошки на шипящей сковороде. – А может, не только я…

Вечером, около шести, приехал Володя. Заявил, что на минутку, только за глазными каплями для нэнэ, но я настояла, чтобы он, редкий гость, попил с нами чаю. В кожаном пиджаке, в белой водолазке, он был очень хорош собою – второе и, я бы сказала, улучшенное издание Котика Авакова, покорителя сердец.

Володя пил чай с айвовым вареньем и рассказывал, что бабушка Гюльназ не хочет отпускать его в Москву, потому что время беспокойное, надо всем жить вместе.

– А верно, – сказала я, – как ты расстанешься со своей обожаемой нэнэ?

– Что делать, тетя Юля? – Он поднял на меня пылкие карие глаза. – Если б можно было, я взял бы нэнэ с собой в Москву. И родителей тоже. Тут, в Баку, скоро станет невозможно жить.

Невозможно жить… Только и слышишь теперь эти страшные слова…

Я рассказала Володе о том, что видела на митинге у Дома правительства, о происшествии у Галустянов.

– Вам непонятно, что кричала про своих сыновей женщина, поднявшая четыре пальца? Очень даже понятно, тетя Юля. Она кричала, что отдаст всех четверых, чтобы только перебить армян. Идет страшная эскалация ненависти. Панахов и другие крикуны взвинчивают толпу. Толпа доведена до истерии, она уже не слышит голоса разума. Не хочет слышать. Не воспринимает! Она слышит только: «Бей! Отнимай! Выгоняй!»

– Володя, – сказал Сергей, морща лоб, – вот насчет эскалации ненависти… Как насчет крикунов в Ереване?

– К сожалению, и там так же, Сергей Егорович.

– Ага, так же. А насчет «выгоняй»? Разве не армяне начали выгонять? В Степанакерте уже в мае восемьдесят восьмого не осталось ни одной азербайджанской семьи. В Армении к началу прошлого года – ни одной азербайджанской семьи. Двести тысяч беженцев из Армении! А из Азербайджана армян не гонят…

– Гонят! Из Шуши выгнали. Из Ханлара! Извините, – спохватился Володя, – что кричу… Но об этом нельзя спокойно… Под Новый год встретил я в продмаге на Ольгинской одного врача, моего однокашника по мединституту. Такой Эдик Мирзоян. У нас особой дружбы не было, но не в этом дело. Я спрашиваю: «Ты почему в Баку? Ты же после института уехал в район». Эдик говорит, что да, уехал к себе в Ханлар и прекрасно там жил…

– Где это – Ханлар? – спросила я.

– Ханларский район – ну, это к северу от Нагорного Карабаха, южнее Кировабада. До войны в Ханларе жили немцы, он раньше назывался Еленендорф.

– Еленендорф! Я же была там в детстве. Там жил дядя Руди…

И – мгновенное воспоминание: ровные ряды виноградника на шпалерах, зеленое море без края… и белые домики под красной черепицей в садах… и черноглазый мальчишка дразнит меня: «Божья каровка, улеты на нэбо, там дайне киндыр кушыют пендыр!..» Я плачу от обиды, но потом мы миримся, и он учит меня кататься на самокате…

Господи! Будто замкнулся некий круг жизни…

– Вы хотите что-то сказать, тетя Юля?

– Нет, нет. Просто вспомнила… Продолжай, Володя.

– Так вот, в Ханларе веками жили армяне, их там тысяч десять. Эдик Мирзоян оттуда родом. Он начал работать врачом, продвинулся, парень толковый. Стал главврачом, дом построил – ну все как положено преуспевающему человеку. А в восемьдесят восьмом, когда разразились карабахские события, армян в Ханларе стали притеснять. Начались увольнения – открыто по национальному признаку. Заставили уйти председателя райсовета, прогнали райкомовских работников – армян, даже третьего секретаря райкома. Закрыли армянскую районную газету. Ну и так далее. Сняли с работы и Эдика. И некому жаловаться. Потому что власти, во главе с секретарем райкома и начальником милиции, сами и организовали изгнания армян. Я думаю, действовали не без ведома республиканских властей. Скорее – по их прямому указанию.

– Ты что же, считаешь, что ЦК…

– Да, считаю. У нас, Сергей Егорович, без указаний начальства ничего не делают.

– Так было, – согласился Сергей. – Но нынешняя ситуация вышла из-под контроля. Власти, по-моему, в растерянности.

– Везиров, может, и растерялся. А МВД и КГБ знают, что делают. И в Баку, и в Москве.

– А в Ереване?

– Наверное, и в Ереване.

– Знаешь, Володя, я вот что думаю. Ты помнишь, что было на июньском пленуме ЦК КПСС в восемьдесят седьмом?

– Извините, я за пленумами не слежу.

– Там, к твоему сведению, была большая критика армянского руководства. Демирчяна. За коррупцию в республике критиковали, за протекционизм. Прогнило там все. Но, вместо того чтобы сделать правильные выводы из критики, в Apмении обиделись. Стали выражать недовольство. Дескать, нападки центра. И они не на борьбу с коррупцией пошли, а на то, чтобы вызвать взрыв. Очень кстати тут Нагорный Карабах им подвернулся.

– Кому это – им?

– Я считаю – армянскому руководству. Всю политику повернули в национальную… национальное русло. Тут и интеллигенция воспользовалась гласностью. Стали исторические справки приводить об Арцахе, ну и так далее… Я очень извиняюсь, но у армян есть такая манера – крикнуть погромче. Чтоб весь мир обратил внимание.

– Это, Сергей Егорович, крик боли. – Володя резким движением отодвинул блюдце с чашкой. – Армян резали в Сумгаите. Выгоняли из домов и грабили в Ханларе. Да, я же не досказал. Этот мой однокашник, Мирзоян, был вынужден бросить свой дом и перебраться в Чайкенд. Это большое село, армяне называют его Геташен. В Чайкенде собрались беженцы-армяне из других сел района, из Ханлара. Из этого села, между прочим, вышли знаменитое люди – ученые, революционеры, три Героя Советского Союза… Вот вы во флоте служили, должны знать адмирала Исакова.

– Конечно.

– Он тоже из этих мест. В Отечественную много армян из Чайкенда воевало, половина погибла. Ну, в общем… Эдик рассказывает, Чайкенд – в осаде. Дороги перекрыты, телефонная связь отрезана, нет подвоза продовольствия. Жители днем и ночью охраняют подходы к селу. С топорами, вилами, косами.

– От кого охраняют?

– От вооруженных азербайджанцев. Это же война! Блокада, перестрелки… захват заложников… Мирзояну удалось с семьей прорваться на машине. Он не говорит, но я думаю, он просто дал огромную взятку, и его пропустили, он приехал в Баку. Еще летом это было. А теперь надо уматывать куда-то дальше. Армян из Баку будут выгонять, как из Ханлара. Он говорит, вражду подогревают не только криками и проклятиями, но и деньгами. Кто-то ведь кормит эти нескончаемые митинги. И будто бы особо платят за смерть армянина.

– Кто платит?

– Если бы знать! Ясно одно: не снизу пошла вражда. Кто-то направляет ее сверху.

– А я вот что думаю. Перестройка, конечно, назрела, но нельзя ослаблять власть. Центр расслабился, разрешил этот… плюрализм… и поехало… Безнаказанность – вот беда. Говоруны, демагоги, политиканы учуяли безнаказанность и стали мутить воду. Разжигают вражду, которая давно угасла.

– Не угасла, Сергей Егорович. Очень печально, но она всегда тлела.

– Но согласись, что десятилетиями жили мирно. Кровь не лилась.

– Мне ли возражать? – усмехнулся Володя. – Я – доказательство, что жили мирно. Но, видите ли… Кавказ есть Кавказ. Это, так сказать, густонаселенный перекресток истории, где смешались дикость и культура, рабство и вольнолюбие, патриархальность и стяжательство, крайняя жестокость и простодушное гостеприимство… Такое бурлящее варево всегда чревато национальными конфликтами, и в прежние времена они имели религиозную окраску – столкновения магометанства и христианства. А теперь… Впрочем, – спохватился Володя, – засиделся я, наговорил всяких ужасов…

– Володя, – сказала я, – ты мне все равно что родной человек, и я скажу прямо. Тебе давно уже надо было поменять национальность. Ты наполовину азербайджанец и имеешь право…

– Нет, тетя Юля, – покачал он головой. – Я бы предал отца. Невозможно.

Тут позвонила Нина, сообщила: Павлик плохо себя чувствует.

– Подожди, – сказала я, – у нас Володя, даю ему трубку.

– Привет, Нина, – сказал Володя. – Что случилось?.. Это я знаю. Температуру мерила?.. Тридцать семь и пять? Головная боль?.. Еще что?.. Ладно. – Он посмотрел на часы. – Сейчас приеду. Нет, я на машине.

Он положил трубку, попрощался и вышел. Я проводила его до лифта. Невесело улыбаясь, он смотрел на меня из кабины. Дверцы со скрежетом съехались.

Глава восемнадцатая Баку. Пятидесятые – шестидесятые годы

Когда мы осенью 1952 года приехали в Баку, мне показалось, что мама не рада нашему приезду. Потухшие глаза, некрашеные седые волосы, мятый халат – все это было на нее не похоже. И улыбка вымученная.

– Ты здорова, мамочка? – спросила я.

– Я здорова, – медленно ответила она. – Располагайтесь в той комнате. Ниночке можно кушать арбуз?

Потом уж я поняла, что мама все-таки больна, и болезнь ее называется депрессией. Я не знала, что это такое, – так, думала, просто плохое настроение. Но всеведущий Котик Аваков объяснил, что это – вид психоза, который может быть либо наследственным, либо вызванным потрясениями, тяжелыми переживаниями. Депрессией мама, наверное, была обязана Калмыкову. Гришеньке своему. От соседей – от дяди Алекпера, от Галустянши – я знала, что Калмыков года полтора назад ушел от мамы, в два дня оформил развод и женился на молоденькой дочери своего начальника.

Конечно, я понимала, какое унижение испытала мама, самолюбивая красивая женщина, осознав себя брошенной женой. Ни разу она не обмолвилась о Калмыкове. Я, разумеется, тоже помалкивала. Как будто и вовсе не было в нашей жизни этого недоучившегося студента, который должен был стать двадцать седьмым бакинским комиссаром, но не стал.

Не прошло, однако, и двух недель, как я заметила: мамины глаза, останавливаясь на Ниночке, теплеют, и улыбка становится живой, не деревянной. Ничего удивительного. Наша дочка, которой шел третий год, была этаким ангелочком с картин старых мастеров: пухленькая, розовощекая, с красным бантом (в отличие от ангелов) в пышных белокурых кудрях. Сергей шутил, что бушевавшей в ней энергии, если подключить к сети, хватило бы на освещение нашего дома. Не знаю, помогали ли маме таблетки-антидепрессанты, но Ниночка определенно помогла ей выкарабкаться из депрессии.

Я была рада возвращению в Баку. Осень стояла роскошная, с обилием солнца, винограда, разнообразной зелени на базаре – как же я по всему этому соскучилась! Я радовалась, когда со двора доносились выкрики старьевщиков («Стары ве-ещь пакпаим!»), продавцов свежей рыбы и мацони. С умилением смотрела на тщедушного старичка в облезлой бараньей папахе, покупая у него банку мацони, – ведь он еще до войны приходил в наш двор со своим белоснежным товаром. Идя по Кoрганова с Ниночкой на бульвар, пересекая шумную Торговую, проходя мимо Молоканского сада, с удовольствием вслушивалась в певучую бакинскую речь.

Назад Дальше