В реальности все оказалось не так. Оказалось, если спихиваешь на кого-нибудь свою жизнь, все равно на кого, чувствуешь облегчение. Главное, сбросить эту ношу с себя самого, а там уж как Бог даст. (А Он щедро дает именно тем, кто равнодушнее прочих или сильнее прочих, что, во многом, одно и то же.) Каменный груз судьбы, непосильный для одного, наконец-то оказался сброшен в подвернувшуюся телегу. Телега пускай и везет. А тащивший дотоле – отдыхать теперь будет. Именно так чувствуют себя многие угодившие в больницу…
10.
…Через много лет после войны, когда люди слегка отдохнут, а потом снова устанут, – некоторым из них начнет регулярно проникать в голову некая мысль, которой они будут, безусловно, стыдиться. А потому никогда не выскажут ее вслух. Мысль эта, не такая уж и крамольная (вспомним древних греков, назвавших фатум своим словом и уж одним этим объегоривших судьбу), – мысль эта звучит так: а вдруг некоторые из тех, которые …которые стояли голыми в очереди… там, в концентрационных лагерях… в концлагерях аккуратной, трудолюбивой, богобоязненной нации… там, на высокоэффективных заводах по переработке теплого человечьего мяса… вдруг они, эти человеческие существа, уже себе не принадлежавшие, – наконец себя кому-то вручившие, а потому безучастные в этой очереди на выход, на вылет в трубу – вдруг там, в этой хорошо организованной очереди, они почувствовали покой и конечное облегчение?
11.
Наши документы в чужих руках. Где-то в провале. В царстве иных мер и весов. Бумажки: целлюлоза и краска. Какая связь между ними – и возможностью снова видеть твои глаза? Или невозможностью этого, то есть смертью? Какая связь между ними – и знанием, что твои глаза очень скоро, даже ускоренно, могут превратиться в глазницы? Никакой. Никакой связи нет. Эта не для нашей с тобой головы. Не думать.
Несведущие даже в собственных усредненных душах состряпали вульгарный миф: за миг до гибели «пред мысленным взором человека» проносится набор земных эпизодов аж от самого внутриутробья, – они мелькают, пятна лиц в солдатском строю, – пятна лиц, сливающихся в белую ленту, ни одно лицо, ни один эпизод не нарушает заданного линейкой порядка: привычная, лишь запущенная на внеземную скорость, пленочка братьев Люмьер.
Все это чушь. Ни в жизни, ни во снах, ни в предсмертье мир чувств не осуществляет себя линейно. Мириады частиц разлетевшейся во все стороны капли не имеют и тени родства с общепонятной «очередью». И, кроме того: предсмертная секунда – она лишь снаружи секунда, а внутри она как раз и равна продолжительности пройденного пути. Не ускоришь.
12.
В миг, когда его судьба, вместе с судьбой не отделимой от него женщины, оказалась так грубо-овеществленно отданной в чужие руки, Андерс увидел свою жизнь именно единым разом, всеохватно. Да: он увидел все эпизоды прошлого одновременно. Но, поскольку в такой форме они не поддаются понятному людям воспроизведению, остается выбрать из них лишь несколько и, вынужденно, применить все тот же условный, изначально несовершенный – заведомо искажающий чувства и мысли – линейный ход.
…Андерс видел море. Оно не было морем его страны, к которому надо подниматься – иногда даже по лестнице – и которое не увидишь с горы, потому что в его стране нет гор. Море, представленное его зрению, обозревалось им откуда-то сверху, с большой высоты. Воды данного моря не были собственностью какого-либо государства – то были Планетарные Воды Земли. Как и небо над ним, Планетарное море казалось гладко-синим, ровным, полностью безучастным к человеку. И оттого оно, Планетарное море, было страшным.
Затем Андерс увидел море уже с меньшей высоты, и тут он смог наконец разглядеть: красные черепичные крыши на берегу, кирху с куполами из черного мореного дуба и даже золотого петушка на верхушке; с восторгом заядлого рисовальщика, Андерс отметил мощную крепостную стену, змеиным изгибом повторявшую очертания маленького городка. На таком расстоянии море казалось уже почти понятным, словно бы одомашненным – как гигантский, однако же неопасный зверь.
Вдруг в море что-то поменялось. Белые молочные зубки начали прорезываться в нем здесь и там – этому помогал ветерок – детский, уже немного нервозный… Вот море стало зарастать острыми белыми зубками – быстро и сплошь… Сверкающее белозубое море! Каждый зубок был наделен еще маленькой короной, обрамленной еще меньшими зубчиками; эти же зубцы и зубчики – в таком же соотношении увеличенные и застывшие в камне – повторяли себя многократно, обегая поверху крепостную стену.
Но вот, откуда ни возьмись, налетает шторм; теперь море зубасто, даже клыкасто: каждый клык выпукл и гладок – цвет его тускл, желтоват… Ветер воет и воет; волны, горбатые волки, откровенно оскалясь, – рвутся и рвутся на берег – туда, к почти уже досягаемым, беззащитным стайкам потемневших, словно бы шоколадных, мокрых от страха детских куличиков. Вот волны-волки слизывают их вмиг – словно и не было… Несмолкаемый морской грохот – рокочущий ропот, глуховатый виолончельный бас – странно сливается с дискантом церковных колоколов…
Вот волны, уже боевые слоны, атакуя и атакуя, обламывают свои бивни о прибрежные скалы… Музыка, относимая ветром, заглушается, кроме того, шумом волн, но вот она разорвана в клочья, затоплена – и полностью уничтожена их яростным ревом… И все же это грозное море живет не само по себе: оно ненавидит человека, а значит, имеет живую с ним связь, оно бесится для устрашения человека, оно нацелено именно на человека, оно включает человека в сферу своего внимания, в бездны своей тайной жизни… Хотя бы и с целью его убийства – оно вынуждено с человеком общаться…
Однако морские бивни-клыки постепенно опадают, втягиваются, полностью исчезают – и перед тем, как стать снова ровным, самодостаточным, страшным, море показывает свой предпоследний облик.
Происходит резкое разделение цветов на две части. Одна часть, наибольшая по размаху, распростерта от самого горизонта: это ярко-синяя полоса. Прибрежную узкую часть, изящную окантовку, составляет словно бы зелень свежего винограда… Двуцветное море по-детски беззаботно играет само с собой на ветру, но вот в эту игру мощно вторгается ветер, и море словно бы мужает: это уже сине-зеленое знамя Земли, планетарный шелковый биколор…
Глубины моря и человеческого существа… Тени словно бы предвечно развоплощенных видений… Или это просто замена пленки в закрытом для постороннего глаза киноархиве памяти?
Хлев. Иноземные ратоборцы, ждущие, словно у ленты конвейера, своей очереди свершить самое справедливое в мире насилие. Бесполезные слезы. Бессменная кровь. Бессмысленное семя. Безостановочное время. Она говорит: смотри, это мой муж. А потом: я беременна. Нет, не так… Она говорит: смотри, это мой муж, он голландец. Ну и что? (Их было много, этих озверевших ратников, любой из них мог рыкнуть: ну и что?! Никто не рыкнул.)
Их было много. Они были заняты. Чем? Что они делали? Они мародерствовали, насиловали, убивали. Но не только. Что-то еще… Мочились. Удовлетворяли голод. Рыгали. Сидели на корточках в ожидании очереди. Что-то еще… Хвастались трофеями. Отпускали шутки. Орали. Что-то жевали. Портили воздух. Что-то еще. Спорили. Валялись в соломе. Спали. Ковыряли в носу. Что-то еще. Хлебали воду. Обменивались адресами и чувствительными стишками. Гоготали. Хлестали водку. Целенаправленно ломали утварь. Поторапливали насильников. Комментировали их действия. Давали им советы. Что-то еще. Закусывали. Клацали затворами. Дрались. Курили. Что-то еще. Блевали. Показывали фотки. Резались в карты. Что-то еще… Пели.
Да, это.
Пели.
Они пели.
13.
«Не положено!» – рявкает пограничник.
«Что именно?..» – шепчет Андерс.
«Найн! – пограничник скрещивает перед его лицом огромные свои руки. – Дас ист ферботтен! – он говорит с марсианским акцентом. – Найн!! – снова, резко их соударив, он перекрещивает свои ручищи. – Ферштейст ду?!»
«Да, – шелестит сухим ртом Андерс, – я все понял».
Он ничего, конечно, не понял, – только послушно смотрел кино, как бы и не с собой в главной роли, – он смотрел кино, в котором один пограничник откатывает и ставит к стенке велосипед (потом, видимо, нас, скорей бы уж нас), – а другой – жадно, и, в то же время, с отстраненной ловкостью профессионала – ныряет по его, Андерса, карманам – выуживая, одну за другой, пачки сигарет, а затем, выгребая разом, зажатыми в громадной жмене: носовой платок, зубную щетку, гвоздь, скляночку йода, бинт, монетку, расческу, велосипедный ключ – и доныривает еще, за оставшейся сигареткой.
Итак, Андерс словно смотрел кино, где двое приземистых солдат увозят его велосипед (жизнь, тяготея к трагикомичному, тешится сходством концов и начал), – потом, словно сквозь завесу разбавленного молока, он увидел кувалдообразную бабу, похожую на бульдога с мокрыми, ярко-клюквенными брылами, которая знаком повелела возлюбленной Андерса следовать за ней, и в коридоре, стены которого были выкрашенном в цвет застарелых фекалий, знаком же, приказала ей зайти за грязную матерчатую перегородку…
Итак, Андерс словно смотрел кино, где двое приземистых солдат увозят его велосипед (жизнь, тяготея к трагикомичному, тешится сходством концов и начал), – потом, словно сквозь завесу разбавленного молока, он увидел кувалдообразную бабу, похожую на бульдога с мокрыми, ярко-клюквенными брылами, которая знаком повелела возлюбленной Андерса следовать за ней, и в коридоре, стены которого были выкрашенном в цвет застарелых фекалий, знаком же, приказала ей зайти за грязную матерчатую перегородку…
В сознании Андерса бессильная ярость внезапно уступила место какому-то провалу. Окружающие предметы, словно покрытые толстым слоем снега, начали сливаться в ровную белизну… и наконец пропали в ней без остатка…. Слабый писк в ушах, тонкое произвольное позванивание перетекло в четкий ритмический перезвон, в carillon; Андерс понимает, что это кирха вызванивает свою полуденную музыку (было светло), и кидается к окну.
Сначала ему приходится повозиться с довольно тугим шпингалетом, и вот он уже пытается распахнуть окно, что не так-то легко: на карнизе, широком и ровном, словно каминная полка, лежит толстый слой младенчески пухлого снега. Новорожденный, снег нежно излучает хрупкую розовость и влажную фарфоровую голубизну. Половинкой окна, будто застекленной лопатой, с хрустом (и сожалением) сминая богатый меховой воротник, Андерс медленно оттесняет снег к самому краю, и вот – где-то внизу – уже слышен глубокий и сыроватый щенячий плюх. Симметрично дублируя этот звук, Андерс проделывает то же самое другой оконной половинкой.
И вот холодный и свежий поток широко течет в спальню, окна которой, с утра, пока Андерс еще не проснулся, по самый край уже были наполнены свежей морской синевой. Море, незнакомое Андерсу, но о происхождении которого он догадывается (Великое Море Викингов, – так сразу называет он эту гигантскую акваторию), – да, Великое Море Викингов, сородичей фризов, начинает синеть сразу за кирхой: оно сияет от подошвы уступов до самого горизонта – летнее, праздничное, даже курортное. А по берегам, под лазурными лугами небес, под юным небесным куполом (где на дальнем краю сбились в стадо тучные белоснежные овцы), гордым королевским горностаем разлеглась пышная зима скандинавов.
Женственно смягчая уступы скал, сплошь в серебре прошвы, полотнища богатых снежных мехов вразброс украшены ярко-красными бусами крыш, разноцветными брошами фасадов. Вблизи броши оборачиваются облицовкой ровных, уютных, как детские кубики, стен; каждая стена являет собой идеальный образчик цвета: спелая малина – персик – малина со сливками – листья салата – шоколад с молоком – июльское яблоко – снова спелая малина – сок абрикоса – девственный вереск – мед – незабудка – срез банана – слоновая кость.
Андерс-подросток (примерно четырнадцатилетний) взбирается на подоконник, прихватив альбом, бокал с прозрачной водой и гимназический набор акварельных красок. Пока светит солнце, надо, во что бы то ни стало, хоть немного – наскоро, но про запас – напитать свое зрение (словно можно утолить его нечеловеческий голод!) – и все же крайне необходимо вобрать до предела и закрепить на бумаге эту простую вещественность счастья: редкую чистоту линий, распахнутую и ясную улыбку дня.
Резко встав с корточек, он уже почти полностью выпрямляется на подоконнике, когда земля и небо, быстро поменявшись местами, но словно не довернувшись, зависают наискосок, – он вылетает куда-то – видимо, кувыркаясь, – потому что тело не успевает схватить определенности направления, но в ту минуту, когда его мозжечок, вращаясь волчком, вдруг замирает, в последний миг серой предобморочной тошноты, сознание Андерса наконец нащупывает нечто конкретное: он стремительно летит вверх. Ровным вертикальным солдатиком, с вытянутым «по швам» руками, – вот как пловцы прыгают вниз, чтобы уйти в глубину – точно так же он уходит вверх. Сначала берега и воды, словно балуясь, словно играя друг с другом (и еще включая в эту игру человека), несколько раз стремительно меняются местами, как это бывает, когда отчаливает корабль, и пассажир, перебегая с борта на борт, быстро теряет ориентир. Но вот полоса берега, еще покачиваясь, начинает занимать назначенное ей положение. Оно тоже непрочно: теперь суша – казалось бы, безграничная суша – начинает стремительно уменьшаться; стоит отвести взгляд, и вот, в следующий миг, словно в обратном бинокле, Андерс видит ее уже крошечной, точечной, словно нездешней. Море, все более отчуждаясь, утрачивает наконец не нужную ему связь с человеком – и вот, посреди первобытной дикости вод, суша, к ужасу предоставленного самому себе Андерса, становится вдруг целиком обозримой.
Это остров.
Он весь подставлен небу и глазу, такой беззащитный и почему-то единственный. Словно погружаясь в море, остров неостановимо тает… Андерс, напрягая до предела силы, пытается – якорьком глаза – зацепиться хотя бы за последнюю точку земной тверди… но вот истаивает и точка.
Море, единовластное море Земли, ровным цветом заполняет все видимое пространство. Море сияет само для себя, потому что именно так живет кровь планетарного тела – однако в часы отлива оно милосердно дает возможность ощутить почву – тем, кто без нее не выживает, и вот Андерс уже видит свою жену (сначала сверху, потом со спины), – да, он видит ее, стоящую словно в другом измерении: она, уже переведенная через тридцатиметровую демаркационную зону, отвечает на вопросы пограничника в американской форме. Войдя в свое тело, мгновенно обжив его внутренность и поверхность, Андерс обнаруживает себя рядом с женой… Вот они, вразброд, делают несколько шагов к выходу… Пограничник, приветливо улыбаясь, машет им вслед… Оторопело, двумя парами чужих ног, они пересекают незримую черту.
За этой чертой уютно пахнет всем сразу на свете – эрзац-кофе, ванильными булочками, карболкой, жженой бумагой, конской колбасой, дустом, керосином, масляной краской, селедкой, американской тушенкой и жидкостью от клопов: они уже ЗА турникетом – там, где идет, как и шла, будничная, привычно не сознающая себя жизнь. Андерс медленно сползает по стене возле выхода – но в последний миг резко валится на бетонное покрытие. Из его виска и уголка рта начинают тоненько вытекать, переплетаясь за ухом, две красные нитки. Пограничник рывком достает из своего френча шелковый носовой платок и – будто приобщая Андерса к избраннически малочисленной касте живых – или в знак успешного завершения инициации – туго обвязывает белоснежной материей его лоб.
Geniet het goede ten dage des voorspoeds. Во дни благополучия пользуйся благом. (Екклезиаст, гл. 7, ст. 14) ***
Часть вторая
1951 и 1956
ER IS EEN TIJD
OM VERLOREN TE LATEN GAAN *
*Время – терять. (Нидерландск.) Екклезиаст.
1.
На Пасху тысяча девятьсот пятьдесят первого года, взяв с собой Фреда и Ларса, пятилетних близнецов, и оставив Ирис, годовалую дочку, на попечение няни, они отправились поездом во Влаардинген, к матери Андерса
Да, это было именно так: сначала жена надела шелковое, прелестное, совсем уже летнее платье – с расцветкой из анютиных глазок, словно бы даже с запахом анютиных глазок – но он нашел, что вырез чересчур велик, и она, не споря, переоделась. Он отлично помнил, как она, равнодушно пожав плечами, слегка повела вверх левым уголком рта (над ним, крупинкой корицы, темнела родинка) – типичная ее гримаска, которую он любил до болезненного сжатия сердца. Да и вообще уголки губ ее – влажные, в смуглых подпалинах, – всегда словно бы лезли верх, будто у новорожденного щенка…
2.
Гости Берты ван Риддердейк расселись in een woonkamer * на мягком бежевом диване и в таких же креслах. Женщины и дети предпочли воду с сиропом; мужчины, а также и сама меврау ван Риддердейк, мать Андерса, сошлись (каждый по четверти рюмочки) на jenever. ** Подняв рюмочки и бокалы, все, как на осмотре дантиста, с готовностью обнажили резцы, клыки и даже премоляры (малые коренные), затем, нестройно хехекая, протянули бессменное proооооost! – и каждый сделал свой маленький мертвый глоточек. Lekker?.. Lekker!.. Lekker?.. Lekker!.. Dat is waar!.. Heel lekker!.. Oh, mmm… еrg, erg lekker!.. ***
* В гостиной. (Нидерландск.)
** Нидерландская можжевеловая водка.
*** Вкусно?.. Вкусно!.. Вкусно?.. Вкусно!.. Да, это так! Очень вкусно! О, ммм, действительно, очень, очень вкусно! (Нидерландск.)
Внешне все шло как обычно. В этом помещении (знакомом Андерсу со времени, когда он начал себя помнить), как и всегда в это время года, возле окна, на специальной подставке, стояло наряженное за месяц заранее маленькое пасхальное деревце. Оно состояло, по сути, из покрытых лаком и плотно приклеенных к искусственному стволу искусственных веточек. На каждой веточке, покрытой набухшими почками, похожими на бородавки, а кое-где и листьями, сделанными все из той же бумаги, висели, каждое на шелковой голубой ленточке с бантиком, по три прелестных крошечных яичка, аккуратно и разнообразно раскрашенных. Узоры яичек, несмотря на пестроту, имели четко выдержанный стиль; все они находились в рамках голубовато-сиреневой гаммы. (Андерс хорошо знал магазин, где продавали именно эти яички: он пестрел витриной своей ровно через квартал.) На подоконнике стоял также хорошо знакомый Андерсу цыпленок в голубом, с оборочками, чепчике – и с голубым бантиком на шее; он держал в клювике-защепке пестрый веер поздравительных открыток, полученных матерью от родственников, соседей и знакомых в предпасхальные дни. Такие открытки в семьях их круга обязательно выставлялись на всеобщее обозрение: смотрите, как у нас много социальных контактов.