Его, стало быть, волновало – кто что увидит, а вид у матери был удручающе непрезентабельный.
Между прочим замечу, что этот славный отпрыск, будущий Карл Пятый, герцог Бургундии, король единой Испании, Балеарских островов, Сардинии, Сицилии, Неаполя, Нидерландов и прямо даже повелитель Священной Римской Империи, в пятьдесят пять лет махнёт рукой на всю прорву власти, отречётся и, сидя в пыльном уголке, будет до самой смерти с удовольствием копаться в часовых механизмах.
Из всех времён, доступных языку, самое полное право на реальность имеет настоящее время. Не прошлое, как может почудиться, а сегодняшний день умеет служить хранилищем, досье, живой копилкой того, что случилось, а значит, уже никуда не уйдёт.
В сущности, ничто никуда не уходит. Вчерашние и позавчерашние события кричат, дымятся, плачут, истекают кровью сегодня – прямо сейчас. Дочь гостит у родителей, вдали от мужа, и тужит, не находя себе места: вдруг он меня разлюбил или встретил другую?.. Невозможно ведь, когда любишь, терпеть разлуку, невыносимо. Надо ехать! И мать говорит ей: терпи. Перед мужчиной нельзя выворачиваться наизнанку, они этого не прощают. Нужна выдержанность. И тут ещё война с французами, опасно ехать через французские земли. Не отпущу, даже не думай!.. Но какая здесь может быть выдержанность, какие французы? Коса налетает на камень, металл пишет свою металлическую волю по стеклу. Плохая дочь, полоумная инфанта лежит у запертых ворот крепости Медины-дель-Кампо – и не встанет, пока не отпустят. Люди смотрят на неё осуждающе.
Глава шестая ТОЧКА НЕВОЗВРАТА
Будучи опытным Одиссеем, совсем не вредно иногда превращаться в Плюшкина. Не в смысле дикой жадности, а в смысле пристрастия к мелкому бесценному хламу, добытому в странствиях, поднятому из-под ног. Одной из вершин плюшкинской карьеры стала счастливая находка увеличительного стекла размером с пуговицу от зимнего пальто. Прозрачное, как сияющая пухлая капля, помеченное крохотным радужным сколом на ребре, это сокровище было кем-то уронено в залитую дождём траву на задворках Дома культуры машиностроителей – будто нарочно для меня, и оно с готовностью пригрелось в ладони. Между тем завершалась эпоха ночных бдений в обнимку с тяжелогрузным романом «Отверженные»: оттуда, кажется, никто не выбрался живым, кроме девочки с некрасивым именем Козетта, вызывающей просто огнестрельную жалость. У бедной Козетты, насколько я смог запомнить, вообще ничего не было в жизни, кроме миниатюрной кукольной сабельки, которую она пеленала в тряпочку и баюкала вместо куклы. По правде сказать, Плюшкин и сам бы не отказался от такой сабли – не для пеленания, разумеется, а для затяжных тактических боёв с войсками злобных лилипутов и для вызволения своей прекрасной лилипутской дамы из неприятельского плена. В общем, обладательнице сабельки стоило позавидовать, хотя жалости она вызывала гораздо больше. Но дело не в этом. Ведь жалеть кого-то – значит, кроме всего прочего, иметь некое превосходство, чувствовать себя счастливее, сильней или богаче. А у Плюшкина, ровесника Козетты, как ни приглядывайся к нему задним числом, никаких превосходств не имелось, тем более имущественных. Единственной плюшкинской «сабелькой» на тот момент было увеличительное стекло. Зато с его помощью открывались буквально фантастические возможности.
Во-первых, устрашающе близко рассматриваешь и без того близкие предметы – не сходя с места, они становятся крупнее тебя. Во-вторых, собираешь беспризорные лучи в ослепительный пучок, в одну горячую точку, и фигурно прожигаешь скамейку или подоконник чем хочешь – хоть инициалом F (сразу видно: здесь был Фантомас), хоть исчерпывающим сообщением «Витя пидор». В-третьих, всем же известно, что наличие лупы – самое первое условие для того, чтобы стать знаменитым сыщиком. Поднимаешь с тротуара фантик или окурок, достаешь лупу, вглядываешься и холодно так, проницательно говоришь: «Вот оно что!», а с проницательностью у нас, в общем, всё в порядке. И, наконец, в-четвёртых, легко вообразить, что увеличительная сила сокровища в один счастливый день может понадобиться в целях любования уже спасённой из вражеского плена лилипуткой – её неописуемой, обязательно белоснежной и боязливой прелестью.
Правда, с прелестью и любованием были кое-какие неясности. Например, Витя однажды огорошил меня довольно неприличным вопросом на эту тему. Не тот Витя, который пидор из нашей школы (тот обзывал пидорами всех поголовно, включая учительниц, пока его самого не стали звать пидором), а мой приятель Витя с четвёртого этажа – учащийся школы № 3 для умственно отсталых детей. Из-за такого неудачного места учёбы с Витей никто в нашем дворе не хотел дружить. Потому что все, кроме лично меня, считали его дебилом. Ну да, у Вити, конечно, случались умственные проблемы. В частности, он никак не мог правильно повторить название страны Египет. У него, к сожалению, получалось «Епипи». Когда Вите сильно понравилась египетская марка с головой фараона из моего альбома, он несколько раз приходил ко мне и смиренно просил: «Покажи, пожалуйста, Епипи!» Так вот, именно от Вити я услышал опрокидывающий вопрос на тему любования. Мы раза два обсуждали с ним отношения мальчиков и девочек, причём с такой откровенностью, что даже употребляли кошмарное слово «сделаться». А этим словом у нас обозначалось то, что некоторые мужчины делают с некоторыми женщинами по ночам или даже днём, например, в Центральном парке культуры и отдыха. И вдумчивый Витя, мучаясь ещё больше, чем со страной Епипи, с тяжким трудом сформулировал вопрос, который вкратце сводился к следующему. Если бы у меня был выбор, одно из двух: долго-долго любоваться, трогая при этом где захочу, или же один раз быстро «сделаться» – что бы я тогда выбрал?
Вот какие сложные и глубокие вопросы волновали моего приятеля Витю из школы № 3. Надо признаться, у меня не было готового ответа. Выбор осложнялся тем, что никто из нас двоих никогда в жизни не совершал ни того ни другого. А печальнее всего то, что Витя никогда ничего и не совершит.
Он обычно приходил не вовремя. Мама купила мне костюм, состоящий из брюк и пиджака, по виду очень важный.
– Смотри, – говорит, – какой красивый. Цвета кофе с молоком.
Я спрашиваю:
– А сахар положили?
Она говорит:
– Не умничай. Лучше иди сюда, померяй.
Я стал примериваться к костюму, он был не тесный и не обвислый, но появилась такая неловкая трудность, будто я теперь должен изображать из себя джентльмена, допустим, по имени Арнольд Эдуардович. А тут ещё припёрся Витя, поглядел на мой наряд голодным, как у дворняги, взглядом, и мне стало совсем стрёмно. Я промолчал, чтобы не обижать маму, она и без моих слов почувствовала. Свой кофе с молоком я потом увижу только один раз, и это будет настолько страшно, что лучше бы не видел совсем.
После того как я нашёл увеличительное стекло, мы с Витей приняли решение вдвоём расследовать самое таинственное преступление века, но пока не знали, какое именно.
В конце июля родители отправили Витю на отдых куда-то в сельскую местность, а я потерял драгоценное увеличительное стекло. Это была очень болезненная утрата, с которой я никак не хотел смириться. Просто не мог осилить умом несправедливость перехода от наполненности к пустоте: ну как же так? Она ещё вчера ластилась к ладони, припухлая стеклянная лепёшечка, а сейчас рука пуста…
Впоследствии, когда список утрат разной степени тяжести вырастет до неприличных размеров и счётчик начнёт зашкаливать, у меня появится подозрение: а вдруг эта подлая необратимость, обставленная точками невозврата, как флажками или капканами, и есть главное свойство времени? Возможно даже, главная улика, намекающая на то, что время и вправду существует, а не выдумано ради умственных удовольствий каким-нибудь древним греком.
Как бы то ни было, Плюшкин с потерей не смирился и стал искать своё долбаное стёклышко. Не то чтобы он его специально безостановочно искал в уличном мусоре, на газонах и асфальте. Но теперь, находясь где угодно, он сканировал местность с настырностью влюблённого маньяка, одаривая особым вниманием горизонтальные и подножные поверхности.
Если пространство прячет в себе потерянную вещь, оно, скорей всего, рано или поздно выдаст беглянку, польщённое и покорённое твоим маньяческим неравнодушием. Причём, скорей всего, для начала пространство захочет с тобой поиграть, попутно проверяя твою разборчивость: а вдруг тебя прельстят блестящие приманки?.. Плюшкин раза два жёстко отфутболивал кругловатые осколки бутылок из-под молока и один раз тихо погоревал над прозрачной пластмассовой пуговицей, пришитой к маминому одеялу. Поразительней всего, что меньше чем через месяц на трамвайной остановке, где-то в другом конце города, он своё копеечное сокровище всё-таки найдёт – и это будет точно оно, по крайней мере с точно таким же радужным сколом на ребре, – и даже ни грамма не удивится! А потом, уже будучи взрослым, сохранив способность влюблённого вглядывания в шифрованное, скрытное пространство, он подумает, что эта гипнотическая игра в гляделки – в сущности, лучшее противоядие для человека, отравленного пресловутой необратимостью. Несколько раз ему удавалось возвращать и оживлять то, что казалось безнадёжно утерянным. Другое дело – что милые возвращенцы и возвращенки часто выглядели почти неузнаваемо, были уже не милыми; более того, иногда они сами не желали узнавать того, кто их вернул.
Под моим новонайденным увеличительным стеклом листва и стебли оголяли бархатную салатную кожицу, осмелевшее лето разгоралось в прицеле выжигательных лучей, собранных пучком, и ничто, абсолютно ничто не подсказывало приближения страхов, смертей, реальной угрозы бездомности.
Ценой десятков несъеденных завтраков, необлизанных мороженок в вафельных стаканчиках, пропущенных киносеансов с новыми сериями «Фантомаса» и просто в результате неописуемых разведывательно-добывающих усилий Плюшкин сумел относительно быстро собрать выдающуюся коллекцию филателистического хлама, над которым он боялся не то что лишний раз чихнуть – даже дышать.
Покуда шло накопление астрономической суммы 2 руб. 30 коп. для покупки самого дешёвого альбома, в старом конверте лежали вповалку утончённый, нежный Шопен, похожий лицом на простуженную печальную старшеклассницу, лётчик-герой Талалихин, совершивший первый ночной таран, и рыжий спаниель с влажными, всё понимающими глазами.
Там был чёрно-белый Ленин в красно-чёрной траурной рамке, на плохонькой обёрточной бумаге, без зубцов, по цене «6 копеек золотом» (если верить знатокам, самая первая марка с изображением вождя).
Был нарядный, с чёрным атласным бантом, но неприветливый, словно бы не выспавшийся, советский поэт Пушкин 1937 года.
Был ушастый серо-голубой слон c морщинистым хоботом, выступающий деликатной поступью из сумерек цвета бриллиантовой зелени под вывеской Suid-Africa.
По неопрятно подтаявшим французским владениям в Антарктиде враскачку погуливали светские пингвины с бальными веерами, растущими прямо из головы.
Гвинейский воин-дикарь поражал честно-пионерскими глазами и сногсшибательным пирсингом: у него сквозь красную, словно вымазанную томатным соком верхнюю губу горизонтально была продета палка размером с неплохое копьё.
Мартиника, Индокитай и Полинезия дружно выставляли напоказ голые плечи смуглых красоток с удлинёнными, как дыньки, головами.
У берегов Новой Каледонии и Коморских островов непринуждённо белели паруса, похожие на свежевыстиранные простыни.
Сюда прибилась даже марка с гербом острова Питкэрн, о котором я в то время где-то вычитал полезную информацию: «Население – 34 человека», и с восторгом поверил в эту цифру.
На спине плотного, картонного портретика императора Николая Первого, форсящего подкрученными вверх усами, на всякий случай сообщалось: «Имgетъ хожденiе наравнg съ размgнной серебряной монетой».
Маленькая вьетнамка с винтовкой наизготове конвоировала высоченного американского детину в белом мятом костюме. Он шёл, понурив голову, наверно, уже раскаивался в том, что он американец, и красная цифра 2.000 под его ногами, должно быть, означала круглое количество таких же детин, захваченных в плен храброй вьетнамкой.
На тряпично-блёклой, ничего не выражающей марке Германского рейха гордым готическим шрифтом была напечатана только цена: 50 Millionen, – которую тщетно пыталась перекрыть жирная чернильная надпечатка: 10 Milliarden.
Елизавета Вторая выглядывала из медальонных овалов, как из окошек, осеняя своей миловидностью Канаду, Австралию, Гонконг, Новую Зеландию, Доминиканскую Республику, Багамы, Бермуды, Сингапур, Ямайку, Тринидад и Тобаго. Не говоря уже об Уганде, Кении и Танганьике с одиноким голодным жирафом.
Да, и каменно равнодушный фараон там тоже присутствовал, помалкивая о чём-то своём египетском, а я тайно мучился из-за того, что не подарил фараона бедному Вите до того, как он полез воровать арбуз.
В середине августа к Витиным родителям пришёл милиционер, и весь наш двор содрогнулся от жестокой новости. Оказалось, что в той непонятной сельской местности, куда Витю отправили отдыхать, была стоянка вагонов с арбузами. Вместе с двумя тамошними дружками Витя пришёл ночью на станцию и забрался в один такой вагон, кажется, через крышу. Дружки успели наесться арбузов и смыться. А Витя не смылся, потому что его убило током высокого напряжения. Рассказывали, будто слабоумный Витя ухитрился закоротить своим телом какие-то высоковольтные контакты и не просто убился, а даже обуглился. Самая осведомлённая соседка дважды повторила подробность, из-за которой я потом не мог ни спать, ни бодрствовать: когда ещё живого Витю било током, он от боли откусил себе губу.
Потом во двор вынесли гроб, поставили на две кухонные табуретки и ненадолго открыли – для прощания. Витя, похожий на спящую коричневую обезьянку, весь увитый бумажными розами, лежал в нарядном костюме нежно-кофейного цвета. Накануне зарёванная Витина мать прибежала к нам за помощью: «Сыночке нечего надеть в честь похорон!», и мама отдала мой ни разу не надёванный костюм.
Тем же летом начальство Никелькомбината, где мой отец проработал почти двадцать лет и откуда он уволился, чтобы уехать из города навсегда, вдруг вспомнило о двухкомнатной квартире, полученной отцом от комбината, и вознамерилось эту квартиру забрать.
В индустриальном захолустье директора заводов имели статус богов. К ним ходили на поклон со страхом и обожанием, от них зависело неизмеримо больше, чем от каких-нибудь вождей-основателей, чьи бородатые профили угрожающих масштабов нависали над улицами и площадями. Ничего удивительного. Да, собственно, никто и не удивлялся тому, что его личная потная судьба, взвешенная на одних весах с пятилетними планами партии и успехами тяжёлой промышленности, непременно оказывалась легче и дешевле всего остального.
Моей культурной законопослушной маме прислали по почте бумагу с курчавой подписью и строгой фиолетовой печатью, уведомляющую, что к такому-то числу мы обязаны освободить жилплощадь. «Только через мой труп, – сказала моя культурная законопослушная мама. – Какие редкостные бляди!»
Так началось великое противостояние, в котором тяжёлая индустрия просто не могла не победить. Дирекция орденоносного комбината и безмужняя учительница с двумя несовершеннолетними детьми – силы неравные.
И ничего по-человечески осмысленного не было в этой безглазой истории. Было тупое горестное стояние в казённых очередях, обивание кабинетных порогов, написание и отправка заказных писем во все заоблачные сферы, включая такие святыни, как Московский Кремль и Президиум Верховного Совета, откуда всякий раз по нижестоящим инстанциям, точно по канализационной трубе, спускался однородный, дурно пахнущий продукт. Не менее восьми раз очумевшая от страха жалобщица, которой предстояло накануне зимы быть выкинутой с детьми на улицу, получала официальное заключение о том, что с ней поступают справедливо и правильно.
Отец из своего сибирского Иркутска тоже пытался что-то исправить, куда-то писал – с тем же результатом.
Мать ни слова не говорила мне о происходящем, и до последних дней я не догадывался. Я шёл после школы домой, потому что у меня был дом. И почва под ногами была относительно твёрдая, застеленная цветными листьями, и вокруг была самая прекрасная и справедливая родина.
Поэтому, когда мама слегла, я поначалу ничего не понял. Вечера становились дольше и темнее. Она лежала при выключенном свете и никого не хотела видеть. Я пробирался в потёмках, спрашивал: «Что болит? Может, врача надо вызвать?» Она отвечала: «Всё болит. Не надо врача», – и отворачивалась к стене.
Мать довела дело до суда и проиграла этот суд вчистую. Надежды на обжалование были ничтожны.
Она позвонила своей младшей сестре, живущей в другом городе, и вырвала у неё клятвенное обещание: в случае чего тётка возьмёт на себя заботу о племянниках, то есть о нас. Младшая сестра поняла так, что у старшей обнаружили скоротечный рак.
В определённом смысле это было хуже рака. Она просто решила умереть, просто расхотела жить – через две недели это стало очевидно даже для такого придурка, как я.
– Если что, поедете жить к тёте Розе, – сказала мне мать.
– А ты?
– Я уже не смогу встать. Сам не видишь?
И тут я закричал на неё. Более грубые и ранящие слова в тот момент, наверно, трудно было найти. Я кричал, что она притворяется, что она сама себе понарошку придумала эту смерть. «И хватит уже придуриваться, вставай!» – кричал я. Мама смолчала. У неё было лицо униженной девочки. Но следующим утром она встала, убрала постель и явно раздумала умирать.
Я до сих пор не простил себе ту грубость. Наверно, самым правильным было обнять и пожалеть. Тогда бы, возможно, мы с ней вместе заплакали и вместе с удовольствием подохли. Но я не умел жалеть и нежничать вслух – мать меня этому не научила. Подстёгнутая моей грубостью, она встала, чтобы заново прожить ещё двадцать четыре года.
О нашем выселении из квартиры я узнал за восемь дней до предписанной даты. Её сообщили в очередном казённом письме, настуканном на серой бумаге.
Рядом с моей кроватью была тайниковая щель, где, спрятанная прошлым летом, растаяла и навсегда прилипла ириска. Там ещё был отбит кусочек извёстки, и благодаря этому на стене возник профиль Жозефины Богарне, жены Бонапарта, которую мне лично видеть не доводилось, но я точно знал, что это она. И вид из окна, и вопросительную мелодию в скрипе открываемой двери – всё это у меня уже почти отняли.