В этой поездке Дора была как-то особенно хороша. Солнце Италии «зажгло в ней новую жизнь и окрасило ее новыми красками», – вспоминал Лев Львович. Во Флоренции два итальянских офицера в голубых мантиях, проходя мимо русской пары, воскликнули: «La Belle!» («Красавица»). Лев Львович с его природной худобой был элегантен в цилиндре и перчатках. Полуторогодовалый Лёвушка, тихий и скромный, с большими карими глазами, не доставлял особых хлопот; к тому же им в основном занималась русская нянька – честная и некрасивая деревенская девушка Саша.
Весной 1900 года они вернулись в Ясную Поляну Старики были им рады. Дед таскал на плечах Льва Третьего, и тогда же они снялись для фотографии «Три Льва». Фотография вышла трогательной. Внук сидит на коленях деда, сын и отец, опершись на палку, победоносно смотрит вперед. На головах отца и деда одинаковые круглые шапочки.
Но той же весной Лев Львович совершил два поступка, которые не следовало делать в суеверной русской деревне. Их с Дорой флигель стали одолевать в несметном количестве расплодившиеся ужи. Они заползали в дом, располагались на постелях и, свернувшись клубками, устраивались на цветочных клумбах.
В усадьбе Толстых в то время уже не нельзя было убивать не только ужей, но и мышей. Однако Лев Львович объявил ужам войну. Вместе с дворником Степаном он убивал их десятками и выбрасывал в канаву. Это была нехорошая примета.
Тогда же он застрелил большую рыжую собаку лесника, которая бросалась на маленького Лёвушку во время прогулок и однажды чуть не свалила с ног его няню. «Я взял ружье и, молча подойдя к сторожке, застрелил собаку почти в упор. Жена и дети сторожа выбежали на крыльцо и долго с осуждением и грустью смотрели на меня».
В августе Дора родила второго сына – Павла, и Вестерлунды во второй раз приезжали в Ясную Поляну. Доктор в ней уже вполне освоился, уходил один на ежедневные многочасовые прогулки, возвращаясь с грибами или цветами.
Между Львами, отцом и сыном, установились мирные отношения. Но в них не доставало главного – любви.
«С Львом спокойно, – пишет Толстой в дневнике, – но нехорошо тем, что я как будто презираю его. Господи – ты, который во мне, – разгорись во мне, дай мне любви».
Вообще в его записях о Лёве после его выздоровления в Швеции легко заметить один постоянный мотив. Больше всего сын терзал отца не тем, что был не согласен с его взглядами или вел себя как-то неправильно. Толстого мучил не сам Лёва, с которым тогда было в общем-то всё в порядке. Его мучила собственная нелюбовь к сыну.
«Сознание необходимости любви помогает мне, – пишет он. – Замечаю на Лёве». Но позже: «…не могу победить отвращения и досады. Надо учиться». Лёва как бы испытывает его на любовь. «Я огорчил его, сказав правду. Нехорошо. Надо было сделать мягче, добрее». Порой отношения с сыном Толстой воспринимает как духовное упражнение. «Мне было с ним лучше. Хотя пассивная гимнастика была и очень сильная…»
Лев Львович чувствовал это и, конечно, обижался. Но он старался объяснить это своими умственными расхождениями с отцом. Потому что признаться самому себе в том, что отец его элементарно не любит, что он раздражает его самим фактом своего пребывания в Ясной Поляне, было бы слишком обидно! Поэтому, расставаясь с отцом на время, Лев Львович продолжал в письмах к нему настаивать на их обоюдной любви, которая казалась ему такой естественной, но… может быть… он в чем-то виноват… не был достаточно внимателен к отцу…
«Милый папа́, хочу сказать, что по старому люблю тебя и совсем изгнал из сердца дурное чувство к тебе. Пожалуйста, прости меня за то, что я могу иметь такое к тебе. Я знаю сам, как не только теперь, когда ты жив, мне бывает стыдно за эти досадные чувства к тебе, но что в будущем, если я переживу тебя, я совсем замучаюсь от раскаяния. Дороже тебя у меня нет человека. Можешь не верить, если хочешь, но ты не можешь не почувствовать моих слез».
«Не буду просить у тебя прощения за дурные мысли о тебе и осуждение тебя, – ты знаешь сам, как они мучают меня иногда, не буду объясняться в любви. Пишу просто, чтобы выразить то настоящее чувство к тебе, которое живет во мне за всем остальным. И я знаю и уже вижу, что, чем дальше в жизни, тем сильнее будет это чувство и тем ближе и уже прочнее, чем прежде, я буду подходить к тебе».
«Ты прав, я недобро к тебе относился и, конечно, это причина нашей отчужденности. Постараюсь совсем и искренне уничтожить в себе дурные чувства к тебе… Объяснения нашей недружбы простые и, напротив, их полезно знать. Во-первых, я иначе взглянул на некоторые вещи, чем ты, и это разъединило нас; во-вторых, не я один, а ты тоже недобро относился ко мне, и мне одинаково трудно было, как и тебе, просто и открыто относится к тебе. Но теперь конец всему этому. Прости меня, пожалуйста, до конца и будь со мной, как прежде».
На эти сентиментальные объяснения в любви отец отвечал весьма холодно: «Я получил твое письмо, Лёва, и, к сожалению, почувствовал, что не могу тебе писать просто и искренне, как желаю относиться ко всем людям, а особенно к сыну. Твое непостижимое для меня и очень тяжелое отношение ко мне сделало то, что из невольного чувства самосохранения стараюсь как можно меньше иметь общения с тобой. Будем надеяться, что это пройдет, как только пройдет твое недоброе отношение. Исправлять же это объяснениями не надо. Объяснения никуда не улучшают, а только ухудшают отношения. Прощай, желаю тебе того внутреннего блага, вследствие которого устанавливается, без заботы об этом, самые дружеские отношения со всеми людьми».
Несчастье Льва Львовича было в том, что он-то как раз любил отца. И находился, как и его мать, в беспредельной от него зависимости. Это была зависимость другого рода, но не менее глубокая и гораздо более печальная. Софья Андреевна сознательно стала частью жизни своего мужа. Но у нее оставалась и своя область жизни, в которой она была хозяйкой и в которой он был зависим от нее. Она могла говорить о нем в дневнике злые и даже страшные вещи. Она могла писать, что он паук, а она муха, жужжащая в его паутине. Но оба понимали, что между ними существует неразрывная и смертная связь, нарушить которую нельзя без того, чтобы оторвать от себя большую часть – с мясом и кровью.
В зависимости же Льва Львовича было что-то невыразимо жалкое. Он мог уничтожить в себе «толстовца», но не мог убить в себе «Льва Толстого». Но и вместить в себя «Льва Толстого» он не мог. Данное ему от рождения имя, как ни странно, обрекало его на самое незаметное существование, с которым нужно было смириться раз и навсегда, как с неудачной шуткой. Лев Толстой – раз, Лев Толстой – два, Лев Толстой – три.
«Влияние на меня Европейского Запада было огромное, и, благодаря ему, я скоро создал мои собственные определенные воззрения на жизнь, которые еще дальше отчуждали меня от отца, – писал он, вспоминая зиму конца 1900 года. – Я понял, где и как он ошибался, говоря о власти и собственности, о браке и земельном устройстве русского народа, о культуре, о науке и искусстве, о безбрачии, анархизме и других вопросах».
Господи, да разве в этом было значение его отца! И ведь это писал уже не молодой Лев Львович, но автор «Опыта моей жизни». Неужели до конца своих дней он так и не понял, что значение его отца было не в отношении к каким-то «вопросам», а в том, что Толстой сам был «вопросом» для русской и мировой жизни?
Неужели он не понял, что его яснополянский проект потерпел крах не потому, что имение принадлежало братьям, а потому, что это было уже не просто имение, а нечто другое?
«Я любил тихую, занятную жизнь в Ясной с ее хозяйством и охотой, с ее чудесными осенними и зимними днями, с ее бурями и метелями, с ее поэтической весной и окружавшей ее народной, близкой мне, русской жизнью».
В этой пасторали фигура отца была не нужна. Она выламывалась из нее, заставляя тихий уголок тульской губернии граничить даже не с Европой, а с какой-то духовной «Индией».
Если бы Лев Львович согласился на предложение Вестерлунда и взял управление Хальмбюбуды на себя, у него была теоретическая возможность превратить имение в шведский вариант Ясной Поляны. Но у него не было ни одного шанса сделать из Ясной Поляны русский вариант Хальмбюбуды.
Осенью 1900 года Лев Львович был по делам в Москве и купил для маленького Лёвушки детскую барашковую шапочку, легкую и щегольскую. В начале декабря, в оттепель, он велел запрячь санки и поехал с женой и сыном на прогулку. «Я правил сам бойкой серой лошадью Крысой и не заметил, как Лёвушка заснул между мной и Дорой в своем новом пальтеце и новой мелкой, не покрывавшей достаточно лба и затылка шапочке…»
Вечером у ребенка сделался жар, и через две недели, в день старого Рождества, он скончался от воспаления мозга. Врачи были бессильны.
Из Москвы приехала Софья Андреевна, из Швеции – Вестерлунд. На Дору было невозможно смотреть. Она обезумела. Когда смерть ребенка была уже очевидной, она не верила в нее, украшала рождественскую елку и готовила подарки. Приехавшая в Ясную Поляну Софья Андреевна нашла, что «состояние обоих родителей ужасно». Она писала мужу в Москву:
Из Москвы приехала Софья Андреевна, из Швеции – Вестерлунд. На Дору было невозможно смотреть. Она обезумела. Когда смерть ребенка была уже очевидной, она не верила в нее, украшала рождественскую елку и готовила подарки. Приехавшая в Ясную Поляну Софья Андреевна нашла, что «состояние обоих родителей ужасно». Она писала мужу в Москву:
«Дора выбегает с криком или врывается в комнату, где лежит Лёвушка; кричит, бросается на него, зовет его, говорит бессмысленные слова; а в комнате не топили три дня и окно настеж открыто. Дора очень похудела, молока почти нет, кашляет. Лёва на нее страдает, усаживает ее возле себя, а сам точно полуумный. Ушел сегодня гулять, яркое солнце, голубое небо, мухи огромные жужжат на окнах, где стоят гиацинты; на солнце 15 гр. тепла и что-то весеннее, пчелы гудят тут под лестницей, куда их поставили на зиму. Напомнило ему и весну, когда они вернулись из-за границы, и Лёвушку, как бы он теперь гулял на солнышке, – прибежал домой, бросился на постель, где сидела и кормила Дора, она мне бросила Павлика, и сама рыдать, – ужас! Потом опять ничего, пьем чай, говорим. И вдруг Лёва вспомнит, как играл в прятки или мячик с Лёвушкой и Акулей, и опять плачет. Всё приговаривает: “обидно, обидно, кончена жизнь, нет опоры, нет цели”… Дора беспрестанно льнет ко мне, то обнимет меня, то сядет на пол и голову мне положит на колена, то рассказывает мне долго про Лёвушку и его слова, игры, крики, болезни, и проч. К маленькому (второму сыну Павлу – П. Б.) она довольно равнодушна и говорит, что кормит его и будет его любить только потому что Лёвушка ей это велел. И всё повторяет его слова: “мама, возьми братика, корми братика”».
После похорон Лев Львович обнаружил, что Доры нет дома. На дворе была ночь и выла метель. Он велел запрячь лошадей. «Мы встретили ее одну в поле, уже возвращавшуюся с могилы, измученную и безумную, насилу шагавшую по дороге, густо и высоко заметенной снегом…»
Дора и Лёва постоянно спорили о том, кто виноват в смерти ребенка. Не так его кормили, неправильно воспитывали физически, надели не ту шапочку. Потом строили планы: куда им ехать, где жить? Оба понимали, что оставаться жить в Ясной Поляне невозможно.
Деда на похоронах внука не было. Он писал в дневнике: «У Лёвы умер ребенок. Мне их очень жаль. Всегда в горе есть духовное возмездие и огромная выгода. Горе – Бог посетил, вспомнил».
Глава седьмая Тигр Тигрович
«Твой сын Лев»
У Льва Львовича были основания обижаться на отца… как на отца. В религиозном фатализме, с которым Толстой относился к несчастиям близких людей было что-то глубоко эгоистическое. На это нередко жаловалась в дневниках Софья Андреевна. С одной стороны, Толстой был похож на Авраама, готового принести в жертву собственного ребенка, потому что так велел Бог. С другой стороны, в этом проявлялся инстинкт самосохранения писателя и философа, который таким образом защищал себя от внешних волнений, когда от него требовалось не мудрое слово, а живое участие.
Но была и еще причина, которая мешала Толстому тепло относиться к сыну. «Он не умел любить – не привык смолоду», – пишет Софья Андреевна, неслучайно подчеркивая «не привык». Тем самым она намекала на то, что речь идет не об изначально злом человеке, но об элементарном отсутствии привычки к семейной любви. Не забудем, что Толстой потерял мать, когда ему не было и двух лет, а отца – в восемь лет. Самый младший из братьев Толстых он был лишен родительской нежности и воспитывался тремя тетушками, две из которых, Александра Ильинична Остен-Сакен и Полина Ильинична Юшкова, сами не были счастливы в семейной жизни, а третья, Татьяна Александровна Ёргольская, вовсе была незамужней.
В связи со смертью Лёвушки Толстой даже не написал Лёве и Доре письма, ограничившись короткой припиской в послании к жене: «Всем сердцем чувствую ваше горе, милые Дора и Лёва, и желаю и надеюсь, что вы найдете утешение и опору там, где она только и есть, в Боге».
«…как всегда, в ней было больше холодной философии, чем горячей сердечной теплоты», – писал Лев Львович об этой приписке.
Сам он сразу после смерти Лёвушки написал стихотворение, слабое по форме, но выразительное в том смысле, что вину за смерть сына он все-таки возлагал на себя: ведь это он купил ему не ту шапку.
Но были в этом стихотворении и довольно странные строки, которые трудно отнести к самому Льву Львовичу и в которых, скорее, запечатлелось его восприятие отца:
Как будто и здесь, в непосредственном горе от потери первенца, его существо раздваивалось, и он мысленно переносился в своего отца с его «гордостью» и «исканьями». В этом предположении убеждают два письма к отцу, написанных после смерти Лёвушки. Такое впечатление, что они писались двумя разными людьми. Одним был Лев Львович, излечившийся от «толстовства» и принявший трезвую «европейскую» точку зрения на жизнь и смерть. А другой Лев Львович всё еще оставался в плену воззрений Толстого-старшего.
«Вознаграждение в виде очищения души, может быть, придет, но зачем нужны эти жертвы для этого, и почему нельзя иначе очищаться – пишет он отцу 30 декабря 1900 года. – Это просто несчастие, грубое, безобразное, потому что его не должно было быть, и помириться с ним все-таки невозможно. Лёвушка умер от того, что мы его простудили, мой разум иначе не представляет себе этого, и потому мне особенно тяжело. Я не могу думать, что ему надо было умереть, – тогда я бы не горевал».
Но через месяц он пишет ему совсем другое: «Я принимаю горе наше, как драгоценный дар Бога. Жаль растрачивать его, жаль пачкать и хочется хранить его и если пользовать, то только на то, на что он дан…»
Интересна подпись к этому письму. «Твой сын Лев». Вообще-то у Льва Львовича не было устойчивой подписи в письмах к отцу. Он менял их в зависимости от содержания письма и даже, возможно, от своего минутного настроения. Иногда он мог подписаться одной буквой «Л», но порой разражался пространной подписью вроде: «Твой на всю жизнь слабый и дурной сын Лев».
Валерия Абросимова заметила, что еще с гимназии Лев Львович менял подписи к письмам и школьным сочинениям, «словно пробуя, примеряя на себе эту ношу: “Лев Толстой”». Но во весь рост эта проблема встала перед ним, когда, вопреки сомнению родных и вопреки собственным тяжелым сомнениям, он все-таки решился стать писателем.
Конец родового гнезда
В апреле 1898 года молодой Лев совершил поступок, вероломный в отношении родителей, прежде всего – матери. Ничего с ней не согласовав, он продал через комиссионера дом в Хамовниках. Софья Андреевна была вынуждена выкупить его за пятьдесят восемь тысяч рублей. В итоге она осталась без денег и в долгах.
Ситуация была щепетильной. Софья Андреевна уже тогда считала, что хамовнический дом в будущем должен стать музеем Толстого. Возможно, по этой причине, продавая дом, который формально был его собственностью, Лев Львович не стал спрашивать согласия матери. Это было бестактно не столько в отношении отца, который меньше всего заботился о создании собственных музеев, сколько в отношении матери, которая как раз много думала о том, что будет делать после смерти мужа. Но и если взглянуть на ситуацию с практической точки зрения, выходило так, что отец в свое время приобретал имущество, а сын его разбазаривает. Через два года после продажи московского дома он продал еще и одно из самарских имений, Бобровку, приобретенную отцом в семидесятые годы и ставшую по разделу 1892 года собственностью Льва Львовича.
На самом деле причина всех этих «негоций» была одна и довольно горькая. У Льва Львовича не было своего угла для самостоятельной жизни. Жить в самарской глуши, да еще и с супругой-шведкой, было абсолютно невозможно. В Ясной Поляне жил отец, привлекая к себе внимание всей России и даже всего мира, а московский дом только юридически считался за Львом Львовичем, а фактически оставался домом матери и московской «резиденцией» отца.
Смерть Лёвушки стала последней каплей в чаше терпения Льва Львовича, которому надоела унизительная роль приживальщика при великом отце и бесконечно преданной ему матери. Софья Андреевна могла сколько угодно сильно любить своего сына, но в самых критических ситуациях она все-таки была на стороне мужа, которому посвятила всю жизнь.