Артур попробовал потянуть лапы и подняться. Страх, что он не справится с моторикой, что вместо легких нужных движений получится безобразный фарс, исчез, сменился уверенностью. И он, и медведица прекрасно сосуществовали внутри одного тела, и, кажется, зверь с удовольствием подчинялся его желаниям и командам.
— Ну, милая, а теперь нам просто необходимо, как говорят коммунисты, скинуть оковы и что-то еще в этом роде.
В энциклопедии сказано, что бурый медведь ловок в добывании пищи и что его средние пальцы с острыми длинными когтями отлично приспособлены для поиска и добычи личинок из древесной коры. Медведь аккуратен и терпелив. Медведь может целых полчаса сидеть на хвосте и пытаться когтем раздвинуть звено цепи. Медведь настойчив и целеустремлен — в конце концов он получает долгожданную свободу.
— Мама ридная! Це шож таке! Ховайтесь, хлопци! — убрать часового бесшумно не удалось. Успел таки выстрелить. Резкий, трескучий хлопок вспорол тишину.
Широкий взмах когтистой лапой — и бедолага залился кровью, скрючился… Пополз прочь, подволакивая ноги.
Мохнатым плечом с размаху в дверь. Раз. Два. Три. У подпоручика зрачки, как у котенка, которому посветили в морду ярким фонариком, — огромные и напуганные. Раз. Два. Три.
— Алекс… Отойдите! Отойдите же!
Раз! Два! Три!
Абсурд полнейший! Представить в здравом уме подобное невозможно… Ты одновременно внутри и снаружи. Ты-человек слышишь, как ты-медведь бьешься корпусом о тяжелую дверь. Ты-медведь ощущаешь через стену собственный скисший запах, щупаешь его жадными ноздрями… Ты-человек непроизвольно дрожишь от первобытного ужаса. И тут же подарок цивилизации — приходит спасительная, желчная ирония… Слава богу, что это медведь! Выдернутая из зимней спячки очумевшая мышь-полевка, протаскивающая через подземный туннель заряженный «браунинг», выглядела бы куда более комично… Нет! Спасибо! Хватит того, что больно натирает ошейник, а блохи на загривке кусаются, как черти. И что от аромата свежей крови… Черт! Когда это он успел заломать часового? Как же головокружительно, как сладко пахнет человеческой плотью…
Дверь вынесло из петель, как пробку из бутылки. Артур-медведица трудно остановился, отряхнулся и сел на хвост, подрагивая мышцами.
— Есть! Вот так! — сказал Артур-человек и тут же со странным удовольствием подумал, что раздавить трех напуганных бледных червячков не составит ему не малейшего труда.
— Ой… Ми-и‑ишка, — как-то смято прошептал подпоручик и улыбнулся.
— Надо бежать, Чадов. Леопарди! Немедленно. — Артур втащил через разбитый проем тело часового, забрал винтовку, патроны и кисет с табаком. Отомкнул штык, протянул его бледному, как простыня, подпоручику. — Быстрее!
Они выбрались наружу. Артур-человек первым. Артур-медведь последним. Рванули бегом к воротам. Леопарди завозился с тяжелым кованым засовом.
Цокнула о деревянный столб пуля. Другая…
— Держи!
— Стой!
— Куд-да-а‑а, черти-и‑и!
В одних подштанниках, босиком хлопцы атамана Люта выскакивали во двор, на ходу щелкая предохранителями.
— Окружай… Не стрелять…
— Гаси сук белогвардейских! Геть!
Артур-медведь повернулся и пошел на людей, раскинув широко лапы. Зацепил первого, самого быстроногого казака, кажется, того белозубого, что с оселедцем. Сдавил со всех сил. Человек хрустнул, как гороховый спелый стручок. Осел на землю… Вонзилось в плечо острое жало… Треснул еще один неосторожный стручок. И рядом упал, подкошенный метким выстрелом Артура-человека, очкарик, похожий на студента. Подпоручик подбежал, поднял дымящийся револьвер… Встал рядом. Прицелился. Срезал выбирающегося через окно, коренастого казака.
— Синьор… Зад глядеть!
Уинсли-человек и Уинсли-медведь обернулись одновременно. Бородач крестился левой рукой, в правой держал топор. Мозолистой лапой по податливому животу, пулю в лицо. Клыками в чью-то соленую от пота лодыжку… И когда во дворе, кроме них троих… точнее, четверых, считая тяжело дышащую медведицу, никого живого не осталось, из окошка хаты раздался выстрел.
— Нечестно… — Подпоручик прижал ладони к груди, потом неловко осел вниз и недоумевающе посмотрел на Артура.
— Алекс!!!
Он умер сразу. Вытянулось, стало взрослым и сосредоточенным лицо. Крошечная лужица крови, черная и блестящая, была совсем маленькой. Но почему-то в ней отражалось сразу все усыпанное звездами крымское небо. Все. Целиком.
Артур-медведь и Артур-человек ворвались в дом, и неизвестно кто из них в ту секунду был больше зверем. Есаул сидел на высокой кровати по-турецки, обложенный подушками, будто султан. Лицо его было умиротворенным, как у буддистского монаха. В каждой руке по револьверу. Есаул выглядел совершенно счастливым. Сперва он выпустил в медведицу обе обоймы, а потом с каким-то нечеловеческим рыком швырнул себя вперед и вцепился в звериную шею зубами. И не выпустил до самого конца. Они так и остались лежать рядом на большой дьяконовой кровати с коваными шишечками в изголовье. Мертвая медведица и мертвый есаул.
***
— Леопарди, боюсь, вам придется подыскать себе для выступлений другое животное… — сквозь зубы процедил майор и швырнул фигурку Медведя на землю.
— Да? Да… Синьор майор не знать… — Укротитель скукожился личиком и затараторил: — Я ведь хотеть ходить Москва, Божедомка. Думать умолять великий дрессировщик Дуров, как работать с моей Джульеттой. Великий Дуров должен помогать. И в один день Джульетта скажет — Джакомо Леопарди хороший человек. И она меня любить. Тогда мы будем делать номер! Аргентинское танго! Или полька-бабочка. Трам-пам-пам… Мы с ней плясать, детишка хохотать! Детишка любить животных, и мишка, и собачка. Но я теперь думать, что невозможно делать чужого медведя тебя любить. Так ведь не только у мишка или собачка? Как вы думать, синьор майор?
— Простите. Мне сейчас не до вас. — Артур просматривал найденные в доме бумаги. Карты, документы… Недописанное подпоручиком письмо… Любительское фото — счастливые люди сидят за круглым дачным столом. Карточка Вертинского с небрежным автографом.
— Синьор майор… Вы не слушай Леопарди. Вы ступать дальше. Си? У вас есть дела. А у Леопарди больше нет ничего, — голос «итальянца» задрожал. — И Медведь. Вещь. Пусть вы ее хозяин теперь. Я больше не хотеть!
Майор не слушал. Смотрел на карту. Подсчитывал в уме дни и мили. Вспомнил, что в обозе они тряслись суток четверо. Выходит, что где-то здесь…
— Эй! Леопарди… А где мы сейчас? Что за место…
— Место? Что есть место? А. Село? Укромное. Симферополь тут рядом. Ходить прямо дорога. Вечер уже там. Симферополь.
Майор Уинсли подобрал себе в доме подходящие сапоги, штаны с рубахой, теплый, хотя коротковатый, полушубок. Собрал в походный мешок смену белья, портянки, опасную бритву и кусок коричневого вонючего мыла, нашел на полке сухари — обрадовался. Выглянул в окно, увидел, что итальянец стаскивает трупы к стене бани. Скрипнул зубами, вышел помогать. Сашу Чадова нес сам, на руках. Положил аккуратно, подсунул под косо забинтованную голову шапку, которую молча протянул «укротитель». «Александр Чадов» — ответил на немой вопрос Леопарди и еще раз повторил, чтобы тот запомнил наверняка: «Александр Чадов».
— А папа его как зовут? Надо, чтобы папа имя тоже писать на крест.
— Что… Ох, да. Русские… Откуда ж я знаю. Не знаю, — оттого что не знал он отчества подпоручика, и от этого что-то получалось неправильно, неправильнее даже, чем смерть, Артур огорчился почти до слез.
— Это пустяк… Можно и так. Не страшно, — засуетился Леопарди. — Вы ступать… Не волноваться. Я этот мальтшик земля класть потихонечку.
Он даже протрусил несколько шагов рядом с майором до самых ворот, как будто собирался бежать за ним вслед. Но в воротах остановился и долго смотрел, как уходит прочь долговязый, неразговорчивый грубый человек, который даже с другом своим не простился как положено.
«В город… Там любым способом до телеграфа. Дать шифровку Милну. Отбить Баркеру, что я не успел. Хотел, но не успел — пусть едет сам. И сразу же в Москву. Немедленно. Не теряя ни секунды».
***
Атаман Лют вернулся на рассвете следующего дня. Грошей не привез, зато взял с батьки обещание, что за пленников тот отсыплет столько, что хватит каждому на большой хутор, молодую жинку и еще останется. Влетел во двор на взмыленном вороном коньке, соскочил на ходу ловко, красиво. Заорал во всю глотку: «Хло-о‑опцы, подымайтесь! До Гуляйполя идем. Буде вам портки протирать!» А когда встретился глазами с дьяконом, вышедшим из хаты навстречу, замер, будто вкопанный.
— Отпоешь хлопчиков моих? — спросил потом, сквозь зубы. Пригрозил зачем-то: — Или убью…
И ткнулся лицом в потный лошадиный бок, вздрагивая тощими плечами.
— Отпоешь хлопчиков моих? — спросил потом, сквозь зубы. Пригрозил зачем-то: — Или убью…
И ткнулся лицом в потный лошадиный бок, вздрагивая тощими плечами.
Глава седьмая
О проблемах взросления в условиях военного времени. О печке, стихах и кошке Манон
Москва, 1 января 1920 года по новому стилю
Все было не так. Абсолютно, совершенно все. Включая дату на календаре. Именно отрывной календарь — из серой бумаги, с аляпистыми рисованными человечками, с ломкими крикливыми стихами раздражал Дашу больше всего. В напечатанных колючим шрифтом словах не было ни одной «ять», и Даше от этого почему-то хотелось плакать, как будто букву — в общем-то, вредную и бестолковую, как кошка Манон, взяли и прогнали на холод. А теперь буквы нет, и так сразу ее жалко… Так жалко… И если Манон все еще приходила к подъезду, сидела, нахохлившись, на ледяной скамейке и укоризненно глядела на стыдливо пробегающих мимо хозяев, иногда втайне друг от друга отщипывающих для Манон кусочек от хлебной пайки, то «ять» исчезла навсегда.
На число Даша старалась не смотреть, но взгляд сам по себе возвращался к жирной единице. Первое января 1920 високосного года или же 19 декабря по старому стилю — Дашин день рождения, который теперь непонятно как считать. Была Дашенька, Даренка — папин «отчаянный декабрист», а теперь получается не пойми кто. И хоть дядя Миша добродушно предложил Даше праздновать день рождения дважды в год, ей все равно было обидно.
Новый РОСТовский календарь притащил Митя-маленький, сам вбил в стенку гвоздь и увесисто заявил: «Товарищи, пора жить по новому революционному времени».
По новому времени жить получалось плохо. Так плохо, что Даша впервые за много лет отчетливо, до боли в груди затосковала по папе. Подумала, что был бы сейчас он рядом, обязательно бы обнял, подхватил, закружил, чмокнул бы в нос и потащил бы на Патриаршие кататься на коньках. И там, на прудах, когда они, уже вдоволь нахохотавшись и навалявшись в сугробах, пошли бы есть постные пироги с капустой и грибами, он бы сначала сделал таинственное лицо, а потом достал бы из-за пазухи подарок… Даша даже знала какой. Папа никогда не говорил (он редко вслух вспоминал маму, тая от всех, даже от дочери, свое тесное жгучее горе), но Даша знала, что на восемнадцатилетие наконец-то получит расписную фарфоровую шкатулочку. Ту самую. С любимым маминым кулоном, доставшимся ей от ее мамы — Дашиной бабушки, которая, как гласила семейная легенда, должна была стать баядеркой в гареме турецкого султана, но дед — лихой донской казак — в нее влюбился и выкрал прямо из дворца, завернув в шелковый ковер. Даше эта история казалась волшебной. Она представляла, как усатый черноглазый молодец скачет на быстроногом рыжем коне по степи, обнимая за талию красавицу-одалиску, как мчат за ними страшные носатые турки на приземистых уродливых лошадках. К Дашиному огромному сожалению, бабушка с дедушкой умерли еще до Дашиного рождения, и ни портрета, ни фотографии не сохранилось. Но это было даже к лучшему… Чем старше становилась Даша, тем большими подробностями обрастала легенда. Молодой казак становился все выше и плечистее, черкешенка — все стройнее и пугливее… огненный скакун же летел все быстрее, а пыль из-под его копыт клубилась страшно и замысловато, забиваясь туркам в их крючкастые носы.
Конечно же, историю про баядерку мама сочинила. Она вообще была выдумщицей и фантазеркой, и хотя Даша едва ее знала (мамы не стало, когда Даше исполнилось пять), ей казалось, что она наверняка помнит каждый звук маминого голоса и ласковый ее домашний запах. И мамин кулон… Мама наклонялась над Дашей, чтобы поцеловать дочку и пожелать той спокойных снов, и кулон оказывался точно перед глазами девочки. Маленькая, смешная, очень похожая на настоящую, жужелица висела отчего-то вверх тормашками, тускло переливалась и как будто подмигивала Даше… «Жужеличка-жужка, пошепчи на ушко», — шептала маленькая Даша, повторяя мамину чудную призказку, трусила, что жужелица и вправду может заползти ей в самое ухо, и поэтому радовалась, что жучок крепко-накрепко привязан к маминой шее тонкой, но прочной цепочкой. Даша тянула к жужелице руки, но мама прятала кулон под круглый кружевной вырез. «Потом. Вот исполнится тебе восемнадцать, отдам», — улыбалась она. Голос ее был печальным и медленным, словно она уже догадывалась — все будет не так.
Все было не так. И тогда, когда мама много кашляла, а дом Чадовых, прежде солнечный и веселый, вдруг пропитался карболкой и тревогой. И потом, когда мама так и не вернулась из заграницы, куда они спешно уехали с отцом, оставив маленькую Дашу на попечении няньки. И потом, когда Дмитрий Иванович Чадов, прежде балагур и любитель шумных компаний, вдруг превратился в нелюдимого, резкого на слово и поступок человека. Вскоре Даша с отцом на целых три года вдруг перебрались в Тифлис. Там Даша, несмотря на усилия выписанной из Москвы все той же няни, совершенно «отрепалась и отбилась от рук», возненавидела пресный уличный шилаплав, зато влюбилась в горы, речку Куру и мацони с сахарной пудрой и научилась громко, как тифлисские грузчики, кричать «Хабарда!» — «Берегись!».
Скоро Даше исполнилось восемь, и надо было решать насчет учебы. В гимназию великой княгини Ольги Федоровны, по-простому в «Ольгинку», полковничью дочку приняли с радостью, и Даша с неожиданным рвением взялась за фортепьяно, танцы и естествознание. Только-только все начинало налаживаться — Дмитрий Иванович уже меньше печалился о том, что дочка без материнского присмотра растет совершеннейшим сорванцом, но тут вышел приказ о его переводе обратно в Москву.
В Москве они поселились не на старой квартире, а поближе к брату Дмитрия Ивановича — Михаилу Ивановичу Чадову на Кудринке. Полковник предполагал, что его отлучки из города станут частыми, поэтому рассчитывал в свое отсутствие на брата и его супругу Лидию Николаевну, которые с огромной радостью забирали к себе девочку на месяц-другой. Кузены Даши — старший Александр и младший, названный в честь Дашиного папы Дмитрием, а по домашнему Митя-маленький, — сперва настороженно отнесшиеся к появлению в семье девчонки, скоро обвыклись. Перестали дразниться и начали принимать Дашу в свои игры, делиться секретами, выдумывать шалости и честно делить на троих наказания и «угол совести» — так пафосно именовал дядя Миша чулан возле кухни, направляя туда безобразников в недолгую, но стыдную ссылку. И хотя жизнь, казалось, вошла потихоньку в колею, Даша страшно скучала по отцу. Она писала ему каждый вечер, старательно выводя полные красивые буквы, хвастаясь успехами в учебе и никогда не жалуясь ни на Милочку Завадскую — первую красавицу класса, зануду и вредину, ни на отца Федора — преподавателя Закона Божьего с цепкими злыми пальцами, которыми он умело выкручивал уши невнимательных гимназисток, ни на няню Нюру Федотовну — Нянюру. Хотя на Нянюру жаловаться можно было бесконечно: никто так не выводил Дашу из себя. Никто зимой не напяливал на Дашу уродливый капор, а летом не ругался за разбитые коленки и купленного на Трубе и тайком поселенного в детской петуха.
«Дарена, слушайся тетю Лиду, дядю Мишу, много не шали и не обижай нашу добрейшую Нянюру», — непременно приписывал папа в конце каждого своего ответа. И Даша печально вздыхала. Знал бы папа, какая она «добрейшая»! Но если папа сказал «не обижать» — надо не обижать. И, видимо, теперь придется отказаться от великолепной идеи подложить в Нянюрину кровать мертвого ужа и посмотреть что будет.
Каждое утро Даша выбегала в прихожую, чтобы первой выхватить из рук почтальона свежую корреспонденцию. Она садилась прямо на пол, перед высоким, в бронзовой раме зеркалом и быстро перебирала газеты, журналы, счета и письма… Иногда она радостно взвизгивала, хватала из стопки худой конверт всегда с новым обратным адресом и мчалась к себе, напевая по пути полечку. Иногда, а в последние годы все чаще, возвращалась в детскую понурая и серьезная.
— Не вешать эту замечательную конопатую конструкцию, Дарья Дмитриевна! — Дядя Миша за завтраком чмокал ее в затылок и, точно как папа, легко щелкал по носу. В носу начинало щипать. И вовсе не от щелчка.
— Вот, как будто сахарная моншерка какая козюли распустила… — бурчала Нянюра, собирая Дашины длинные косы «корзиночкой». — Чай, ты не нюня, вроде Милки твоей, а полковника алтирелии дочь. Видал бы тебя сейчас Дмитрий Иваныч… Кому говорю, Дашка… Соплю-то с паркету подбери.
Даша злилась на грубую Нянюру с ее гадкими неотесанными словами, сцепляла зубы… и удивительно, от злости на няньку печаль куда-то исчезала почти без следа.
Однажды зимой, вернувшись с уроков уже ближе к вечеру (забегала к Милке Завадской за гаммами, там и пообедала), Даша скинула в прихожей ранец и боты и помчалась в столовую, чтобы поспеть точно к чаю. Но, заметив Нянюру, стоящую возле плотно прикрытой двери в дядин кабинет, необычно строгую, какую-то серую и комкающую в больших своих ладонях платок, поняла сразу — что-то произошло. Что-то неправильное, страшное. Она даже рот открыть не успела, только уставилась на няньку вопросительно, как та вдруг притянула ее к себе и притиснула сильно-сильно к теплой большой груди. Даша жалась лицом к Нянюриному колючему платью, и деревянная продолговатая пуговица царапала Дашину щеку, еще красную и нечувствительную с мороза. Тогда от страха, что еще минуточка — Нянюра перестанет гладить ее по голове и скажет это страшное, Даша громко засмеялась и во весь голос закричала: «Хабарда! Хабарда! Хабарда!» Через день у Даши был день рождения. Ей исполнилось целых двенадцать лет.