Уже к вечеру сарафанное радио в лице соседки бабки Дарьи донесло Петру Василичу и про ночные похождения Любочки, и, главное, про поведение Галины Алексеевны, не идущее ни в какие ворота, и он, ворвавшись во двор с белыми от ярости глазами, долго и от души учил жену подвернувшимся под руку мокрым полотенцем, а она даже не пыталась сопротивляться, потому как прекрасно знала свою вину. Любочка еще пару дней поболела, а потом проголодалась и соскучилась, да и поднялась с постели, и всё в доме пошло по-старому, словно ничего не было.
Глава 4
Если в Выезжем Логе уже не мазали ворота дегтем, виною был, всего вероятнее, дефицит дегтя. Во всем же остальном правила сельской морали соблюдались неукоснительно, и, случись вышеупомянутое происшествие летом любого другого года, Любочка могла бы навсегда забыть о своем добром имени. Но в тот момент дела киношные настолько завладели аборигенами, что следить за моралью им было недосуг. И стар и млад чуть не до рассвета слонялись вокруг дома Высоцкого, дабы лишний раз, ну хоть краем глаза… Несли в узелках нехитрые свои подношения, подбирались поближе по кустам, что твои партизаны. Словом, им было вовсе не до Любочкиного морального облика. К тому же Петр Василич был сам себе не враг: шума поднимать не стал, даже от дома постояльцам не отказал. Уж как там было в доме – другой вопрос: на ночь Любочку запирали на ключ, на стол ставя стакан воды, под стол – ржавое ведро без ручки, Галина Алексеевна стала тише воды ниже травы, она теперь даже говорила полушепотом; поездки в Красноярск были до поры забыты, а сам Петр Василич, кажется, находился во всех комнатах сразу, и стоило кому-нибудь из московских гостей подойти к Любочке ближе чем на два метра, как за спиною шаркали шаги и слышалось хриплое покашливание с ноткою угрозы. Но настоящая буря, при других обстоятельствах вполне способная попереломать молоденького осветителя, не состоялась.
Долго ли, коротко ли, пропело красное лето и зима покатила в глаза, засим покатила и московская съемочная группа – домой, к цивилизации. Покатила, вместо киношного шума и суетни оставив местным зимнюю сибирскую скуку. Все как один мальчики в Выезжем Логе взялись за семиструнки и теперь денно и нощно пощипывали их, заглядывая в самоучитель; девочки же крутили высокие хвосты на затылке, тайком таскали из шкатулок массивные материнские серьги, повязывали косынки на манер Нюрки-Пырьевой и старались (не слишком при этом преуспевая) говорить низким грудным голосом. На пике мужской моды оказались вдруг серые в полоску свитера и красные футболки, а женщины стали без прошлого небрежения носить обыкновенные резиновые сапоги. Аборигены судили да рядили, и всех громче слышно было, конечно, бабку Дарью – сарафанное радио.
К слову вспомнилась и Любочка.
– Лопни мои глаза, коли сбрехну! – божилась бабка Дарья и крестилась одышливо. А потом рассказывала, всякий раз подбавляя подробностей, точно маслица в кашу, как тащил Любочку молодой – пьяненькую и покорную, – в сенной сарай, да как Алексеевна, бесстыжие глаза ее, им свечку держала, да как гонял наутро Алексеевну Петр Василич по двору дрыном. Про дрын она, положим, привирала, зато в остальном… Только бабке Дарье не больно-то верили на селе. А чуть погодя Никифоровна, учетчица, делая шестимесячную завивку, по секрету рассказала Верочке-парикмахерше, что на самом деле бабка Дарья все напутала, карга старая, – ведь это Любочка застала мамашу с молодым ассистентом, поплакала да отцу шепнула, и уж наутро, действительно, Петр Василич гонял Галину Алексеевну по двору, только не дрыном вовсе, а метлой, у них завсегда у крыльца метелка стоит, потому как Галина Алексеевна, хоть и гулящая, а на селе первая хозяйка. Поэтому, кстати, Петр Василич пошумел-пошумел, да и простил жену. Где такую хозяйку сыщешь? Ну и привык, не без того. А девочку несовершеннолетнюю в такие дела путать – это бабка Дарья уж хватила, быть того не может.
Через пару деньков в парикмахерскую (и тоже на шестимесячную завивку) зашла Алевтина-продавщица, и Верочка, а следом и весь Выезжий Лог узнали наконец настоящую правду: все-то переврала бабка Дарья, не Петр Василич Галину Алексеевну застукал, а она его. Потому что не просто так Петр Василич в Красноярск повадился – у него там полюбовница беременная, двадцатипятилетняя, в аптеке работает. Натуральная блондинка с во-от такими огромными голубыми глазами. А Галины Алексеевны школьная подруга (Галина-то Алексеевна в школе в Красноярске училась, будто не знали) встретила Петра Василича на улице с молодухой этой брюхатой под руку, да и отбила жене телеграмму. Вот приехал он поутру из Красноярска, тут его Галина Алексеевна и встретила, тепленького. Мокрым полотенцем отходила по щекам (молодец баба!), да три недели не разговаривала, так что Петр Василич аж в ногах у ней валялся и прощения просил. И молодуху красноярскую бросил. Куда ей, молодухе, до Галины-то Алексеевны, Алексеевна на селе – первая хозяйка, все знают. Ну, Галина Алексеевна, конечно, отомстила мужу – не по злобе и не по блядству, а так, чтобы неповадно было. Но не с ассистентом, а с самим художником по свету (ничего себе мужчина, видный, положительный, плохо только – женатый). А Василичу так и надо. Тоже молодец, хрен старый. Помирать уж пора, а он, гляди-тко, дитеночка на стороне заделал!
Что ни говори, последняя версия показалась односельчанкам всего больше похожей на правду. Да вот незадача – Петр Василич детей иметь не мог, ранение. Галина Алексеевна была его второй женой, а первая потому и ушла, что ребенка хотела, но не получилось. Об этом весь Выезжий Лог знал. Впрочем, помозговав еще с неделю, женщины высчитали, будто молодая любовница в свою очередь гуляла от Петра Василича направо-налево (вот ему!) и забеременела вообще неизвестно от кого, да на том и успокоились. Только сарафанное радио пребывало в праведном гневе.
– Погодите! Принесет Любка в подоле, тут и посмотрим, чья правда! – кипятилась бабка Дарья.
Но в подоле совершенно неожиданно принесла бабки Дарьина восемнадцатилетняя внучка. Она училась в Красноярске в педучилище и летом приезжала домой на каникулы, а тут съемки…
После такого удара посрамленная бабка Дарья наконец оставила Любочку в покое. При встрече, правда, всегда демонстративно отворачивалась и бурчала под нос: «Тьфу, подстилка мосфильмская!», – но так тихо, что Любочка ни разу ее не расслышала.Любочка росла на диво крепкой девочкой, психика у нее была здоровая, характер оптимистический, а потому совсем скоро первый неудачный опыт забылся, а страх и отвращение к интимной жизни сменились жгучим подростковым любопытством. Она больше не чуралась местных парней, с удовольствием бегала в клуб на танцы, и если случалось дамам приглашать кавалеров, выбирала всегда могучего восьмиклассника – второгодника Миролетова. Миролетов притискивал Любочку близко-близко, так что становилось трудно дышать, и жадно водил квадратной лапищей по ее оголенным торчащим лопаткам. От этого Любочкино нутро теплело и тревожилось, а коленки приятно слабели. После танцев Миролетов вел Любочку домой самыми темными улицами, и его могучая рука спускалась все ниже, а ее нутро делалось все тревожнее, и в конце концов все разрешалось жадными и неумелыми поцелуями у какого-нибудь забора или дерева да прокушенными до крови губами. Дальше, однако, дело не заходило – Миролетов, несмотря на свою внушительную внешность, был, увы, девственником и о том, как вести себя с женщиной, знал только теоретически.
Многие пытались отвоевать Любочку у Миролетова, да не тут-то было – кулаки у него были пудовые. Конечно, тайком Любочка тискалась не только с ним – числились в ее послужном списке и Вовка Цветков, и Лёнька Сидоров, и так, по мелочи, но все это – Любочка точно знала – было по-детски и совершенно несерьезно.
Куда больше ее занимало кино, которое где-то там, в далеких и загадочных мосфильмовских стенах, за семью печатями вызревало для будущего триумфального проката. И вот почему занимало: в конце лета Любочке все-таки удалось принять участие в съемках.
Всех сельчан опять пригласили на массовку – продавца Носкова и бригадира Рябого, посадив на одну лошадь, с позором везли по улице, а жители должны были молча стоять по обочине и смотреть с укоризною. И тут уж Любочка была в первых рядах! Она слишком хорошо запомнила прошлый горький опыт, а потому наряжаться не стала – надела линялый ситцевый халатик да простой белый платок. Но зато из-под белого платка на ломаную бровь сползал тугой смоляной локон, губки презрительно и чуть насмешливо складывались в ниточку, а обвиняющие глаза готовы были прожечь злодеев насквозь. (Этот локон, эта презрительная складка и испепеляющий взгляд были тщательно отрепетированы накануне – дома перед зеркалом, пока Петр Василич не заметил. Автором идеи и режиссером-постановщиком была, конечно, Галина Алексеевна.) В тот день Любочка расстаралась – оттерла локтем нахалку Дудукину, отстранила на все согласного Цветкова и очутилась прямо напротив камеры. И ее взаправду снимали, она это точно видела!
С тех пор Любочка стала ждать. «Вот выйдет кино, привезут его к нам в клуб, и тогда посмотрим!» – думала Любочка, засыпая, и мысленно грозила кулаком всем-всем, кто в первый раз так жестоко посмеялся над ней, над прической «бабетта», над алым платьем и мамиными каблуками. И представляла себя настоящей кинозвездой. В мечтах она, самая знаменитая на свете артистка, всегда спускалась по белым ступеням, платье у нее было блестящее и длинное-длинное, со шлейфом, в волосах сияла настоящая корона, а по бокам на лестнице стояли толстая Маша, и Цветков, и Дудукина, и бабка Дарья, и даже папа с мамой, и бросали к Любочкиным ногам душистые розы. Любочка шла медленно-медленно, одаривая поклонников самой лучезарной своей улыбкой, а они громко-громко аплодировали… Шлейф, так уж и быть, нес Миролетов.
По утрам Любочка старательно причесывалась, делала на затылке тугой узел, совсем как у «Нюрки», подолгу репетировала перед зеркалом свою самую лучезарную улыбку (на будущее) и отправлялась в школу за вечными тройками. Втайне Любочка жалела, что так сильно похожа на Пырьеву, – на самом-то деле ей до смерти хотелось быть как Людмила Целиковская (потому что она хорошенькая и у нее губки бантиком) или как Гурченко в «Карнавальной ночи», а вместо этого приходилось вязать конский хвост на затылке и говорить глухим голосом, с придыханием, согласно последним требованиям местной моды.
Галина Алексеевна тоже очень ждала выхода фильма в прокат – она смотрела на расцветающую не по дням, а по часам Любочку, и в обожающем материнском сердце зрела-наливалась уверенность, что такую красавицу мосфильмовские режиссеры ни за что на свете своим вниманием не обойдут. Мысленно Галина Алексеевна уже представляла Любочку и себя в столице, в городской квартире, при горничной и личном шофере, и, как ни странно, всего чаще грезилась ей точно такая же белая лестница, по которой шла точно такая же шикарная и знаменитая артистка-Любочка, сверкая лучезарной улыбкой и настоящими бриллиантами, а по бокам смиренно стояли Алевтина-продавщица, и выскочка Вострикова, и Верочка из парикмахерской, и учетчица Никифоровна, и эта старая сука бабка Дарья (чтоб ее перекосило совсем!), и даже сам Высоцкий.Беломраморная лестница, ведущая вниз, к славе, оказалась непомерно длинна – триста шестьдесят пять, затем еще триста шестьдесят пять, а затем еще около полусотни ступеней миновала Любочка. Здесь, на ступенях, готовая принять лавровый свой венец, справила она пятнадцати– и шестнадцатилетие, отсюда проводила в армию второгодника Миролетова, со страшным скрипом все-таки окончившего восемь классов; здесь же и саму Любочку едва не изгнали из школы за абсолютную неуспеваемость по физике и химии, и лишь авторитет бригадира Петра Василича (да новый забор, который он выбил для школы, пользуясь этим самым авторитетом) спас Любочку от позора. Но она не замечала, ничего не замечала – что ей был этот мизерный школьный позор в сравнении с грядущим триумфом?!
Галина Алексеевна тоже ждала – болезненнее и напряженнее Любочки, чья исключительная молодость делала ожидание нетяжелым и неутомительным. Можно сказать, Галину Алексеевну просто изнутри распирало.
Потому, наверное, телеграмма о смерти слюдянкинской бабки ее не особенно расстроила. Уже вывесили у клуба вожделенную афишу, уже как улей зашумело взволнованное село – до бабки ли тут, скажите, Галине Алексеевне было? Эта смерть, такая несвоевременная, на фоне грядущих громких событий показалась ей лишь мелким досадным недоразумением, как если бы кот Васька, бандит и обжора, нагадил в домашние тапочки. Галина Алексеевна была раздосадована, даже обозлена на зловредную бабку, которая за всю жизнь слова доброго ей не сказала, из дому беременную выгнала и, даже умерев, умудрилась подгадить, но что поделаешь? Любочка еще не стала знаменитой, и пока приходилось неукоснительно блюсти сельские приличия. Галина Алексеевна надела нестрогий траур (черный платочек, суровое выражение глаз) и в сопровождении домочадцев спешно отбыла на похороны в Слюдянку.Глава 5
Бабка умерла на девяносто шестом году жизни в своей квартире, в своей постели, в здравом уме и трезвой памяти. Крошечная сморщенная головенка утонула в хрустящей крахмальной наволочке, которую накануне наглаживала под чутким бабкиным руководством долговязая крашеная девица из Дома быта; артритные пальцы судорожно скомкали пестрое лоскутное одеяло, вцепились, словно боялись упустить, отдать возможным непрошенным пришлецам; закрылись слезящиеся старческие глаза, подернутые плотной дымкой катаракты, до самого последнего мгновения сохранившие свою внимательность и свое ехидство; отпал и съехал на впалую грудь острый подбородок. Бабка отошла в мир иной по-хорошему – тихо, мгновенно и совершенно безболезненно, – отошла, с Галиной Алексеевной так и не помирившись.
Ах, как добивалась Галина Алексеевна этого примирения! С тех самых пор, как родилась Любочка, добивалась. Слала бабке длинные покаянные письма, полные сантиментов, увещеваний, грамматических ошибок и заблудившихся, неприкаянных знаков препинания, среди которых преобладали восклицательные знаки, слала к праздникам шоколадные наборы и расписные теплые платки, слала многочисленные фотографии правнучки: вот Любочка спит, вот Любочка ест, вот Любочка пьет, вот Любочка, пуская слюни, обсасывает голову резинового пупса, вот Любочка впервые примеряет мамины туфли. Летели из Выезжего Лога в Слюдянку пухлые конверты, заключающие в себе мельчайшие подробности Любочкиной жизни, летели капризы и наряды, дни рождения, первомаи и первые сентября, – но бабкиного каменного сердца так и не разжалобили. Ни разу не получила Галина Алексеевна ни строчки, ни бандерольки, ни рубля, а лишь презрительное, ничем не пробиваемое молчание.
Эта оскорбительная немота доводила Галину Алексеевну до бешенства, но она все боролась, все билась в запертые наглухо двери – с исступлением самки, оберегающей единственного детеныша. Видела она эту бабку, лярву старорежимную, в гробу и в белых тапочках, но ведь речь шла о будущем Любочки – дочечки, кровинки, раскрасавицы. Ну что ждало ее здесь, в Выезжем Логе? Незавидная роль какой-нибудь учетчицы или продавщицы, леспромхозовское неотесанное мужичье, неуютный сельский быт? Нет уж, Любочка рождена была для лучшей жизни – сытой и богатой. Потому Галина Алексеевна спала и видела, как помирится с бабкой, как та, оттаявшая и умиленная, впишет правнучку на свою жилплощадь и помрет восвояси. Конечно, Слюдянка не бог весть какой город, это правда, но зато случались на добыче белого мрамора столичные – московские и ленинградские, а уж иркутян каких-нибудь было вовсе навалом. В сущности, Иркутск был не так уж плох – легендарное место, декабристы жили. Интеллигенция. В Слюдянке Любочка, при таких-то внешних данных, могла составить себе вполне приличную партию. Вот и боролась Галина Алексеевна – отчаянно и безрезультатно, а время утекало – кап, кап, – дряхлеющая, но неумолимая бабка упорно не отзывалась.
Но вот Любочка снялась в кино. Теперь уж бабка была не нужна, Бог шельму-то метит, обошлись прекрасно без всякой бабки, и Галина Алексеевна отписала в Слюдянку последнее письмо, в котором отвела наконец униженную, истощенную многолетней борьбой душу. И, получив в ответ одно-единственное слово: «Проклинаю!», – почувствовала не обиду, а тихо позлорадствовала да и забыла.
Теперь она стояла у гроба и равнодушно, с чувством собственного превосходства смотрела на сморщенное личико, на бумажные ввалившиеся щеки. Гробик был убогонький, бедненький, а у гробика, кроме Галины Алексеевны, Петра Василича и Любочки, – никого. Всех подружек давно схоронила зажившаяся слюдянкинская бабка, да и были они, подружки, с таким-то характером? Однокомнатная городская квартира у вокзала, в двухэтажном деревянном бараке на втором этаже, окнами во двор, увы, досталась государству, но теперь Галине Алексеевне это было безразлично – ведь и она сама, и Любочка стояли на пороге славы. И опять Галина Алексеевна почувствовала не обиду, а тихое злорадство. Да еще, пожалуй, легкую досаду на то, что бабка, кочерга ржавая, ее триумфа уже не увидит и никогда не будет стоять в ряду поклонников на беломраморной лестнице, по которой скоро сойдет великолепная Любочка в белом платье, цветах и брильянтах.
Похороны и поминки справили тихо, безлюдно. В наследство из всего бабкиного добра взяла Галина Алексеевна пару пуховых платков (которые сама же бабке и посылала) и неполный набор столового серебра, еще дореволюционный. Хватились Любочкиных фотографий, но не нашли (растерзала их бабка в ярости, когда последнее письмо от Галины Алексеевны получила, и артрит не помешал). Зато отыскался на антресолях целый склад побелевшего от времени шоколада.
Шоколад отнесли на помойку, квартиру со всей остальной рухлядью перепоручили участковому и наутро уехали из Слюдянки в Иркутск, откуда вечером, в двадцать три ноль-ноль, отбывал пассажирский поезд до Красноярска.