Южанин - Евгений Максимов 2 стр.


День и ночь, день и ночь, день и ночь мы брели, и дорога вливалась в дорогу без конца. Мы срывались в короткий сон, как в пропасть, мы жрали дрянь, мы хрипели от жажды. Если шел дождь, мы раздевались догола, ибо мертвецы и обездоленные не знают стыда, и старались подольше сохранить тряпье влажным, выжимая вонючую влагу в рот друг другу. Ведь не везде были ручьи, не всюду нас допускали к колодцам.

Бывало, к нам присоединялись взрослые: кто из любопытства, кто по вере, кто, сукин кот, прельстившись голыми бедрами старших девушек. Но старый монах и молоденький, по кличке Истинная Правда, гнали непрошеных пилигримов с остервенением, храня юную чистоту человекоподобного стада.

Самому младшему крестоносцу было три года. Его взяла с собой десятилетняя сестра. Его звали Юкки, и он играл в пыли на привалах деревянной собакой. Он умер первым от усталости и голода. Мы зарыли его у переправы и украсили могилу цветами и камешками со всей серьезностью и значительным молчанием, как дети хоронят птенцов и утопленных котят. Деревянную собаку, выброшенную за ненадобностью, взяла себе Николь.

Мы тащились в судорогах, как больная кольчатая змея, и кивали над нами в небе кресты и хоругви.

Деревни словно вымирали, стоило нам приблизиться — крестьяне запирали двери, иногда оставляя за калиткой молоко и хлеб. Они боялись, что мы уведем их детей. Я не в силах их винить. Но я видел, как они забили палками двух девчонок за то, что те выкопали дюжину незрелых репок с окраины общинного поля.

«Я никогда не доберусь до Иерусалима», — плакала Николь, уткнувшись мне под мышку. Мы лежали вповалку у костра. Ив Брабо хлопал комаров и сочинял песенки. Чем мрачней становился этот бесенок, тем веселей и солоней ему сочинялось. Утром мы поднимались и продолжали не идти, но вгрызаться в дорогу, дурея от запаха цветущих чащ и луговин, от голода, веры и зелени речных заводей, где безумно хотелось выкупаться, но не разрешали монахи. Еще бы! мы идем не для того, чтобы тешить плоть, визжать, нырять, брызгаться или хотя бы постирать волглые обноски. Мы ненавидели рассвет — к утру крестоносцы умирали чаще, чем в иное время суток, умирали, и оставались у потухших кострищ — нас гнали вперед, мы уже не могли зарыть трупы.

«Не могу больше идти!» — кричала Николь и шла, цепляясь за мой локоть. А когда она замолкала и живыми оставались лишь ее глаза, ввалившиеся, тусклые, я нес ее на руках или взваливал на закорки.

…Каково, сьеры! Я и в молодости не славился бельканто, но сейчас мой голос срывается от такой ненависти, какая вам и не снилась, а тогда я давал петуха от восторга перед грядущей победой и обретением Гроба Господня. Тебе знаком этот напев, Амброз! Подумай, как плакала Богородица у ног распятого Сына, когда ты вел нас на смерть…

Наивную песню мычала неполная тысяча слабых глоток, она понукала нас идти вперед и вперед, как вожжи, продетые под ребра; она заставляла нас перекидывать через плечо руку падающего соседа; она заставляла нас стоять, икая с голодухи, и ждать, когда поедят младшие и больные.

Наверное, мы и вправду были святы или феноменально глупы: ни разу здоровый лоб, вроде меня или Брабо, не отнял еды у ребенка, ни разу мы не бросили того, кто, обессилев, валился нам под ноги. Мы понимали, что никому не нужны, кроме Бога и друг друга. Впрочем, не нужны мы были и Богу.

На самом деле — ах, Амброз, твоя плешь сейчас вспотеет — на самом деле мы были ужасными язычниками.

Мы воистину верили и в сон, и чох, и в вороний грай. Наша троица молилась деревянной собаке Юкки. Мы даже мазали ей морду остатками похлебки, втайне надеясь, что талисман не даст нам околеть в канаве или, скажем, заразиться вон от того мальчишки, что бесится в бреду, забрызганный лиловой сыпью.

Заболевших несли на плечах. Мы могли только совать им куски получше и плакать, когда они умирали…

Но тут я, сьеры, соврал. Плакать мы больше не умели.

Мое пыльное знамя с черным колесом клонилось долу под унылым углом, мы с Брабо тащили его попеременно на плече, как удочку. Наконец я сломал древко на посохи, а прапор спрятал за пазуху к кинжалу.

Черт знает, какая петрушка творилась в моей душе. Я верил Стефану, я любил Николь, как, наверное, умеют любить лунатики и дети. Но по ночам странное чувство корчилось в сердце, искало выхода из грудины.

Чувство было едко, как щелок, и огромно, как гора. Я отдавал свои ладони спящей Николь, смягчая землю под ее головой, и правильно делал, иначе я разодрал бы собственные ребра. Чувство совмещало исступление и ледяной расчет, тонкий, как золотая цепочка. Я еще не знал его имени. А ведь то была ненависть. Сестра моей любви, моя надежная Фортуна. Я почти каждый день видел кромешные страдания моих сестер и братьев, я видел смерть бессмысленную и простую. И — тысяча чертей! — когда ночная беда вставала в нашем изножьи и пялила, выбирая, жидкие, сочные, как грязь, глаза, я не боялся, и поворотливая ненависть гадюкой подползала с арбы Стефана и, неназванная, ждала.

Нам многие сочувствовали, подавали съестное и деньги, но деньги отбирал Истинная Правда, а еда исчезала, как снег на печи. И в то же время вокруг нас, как мухи подле трупа, вились подонки. Их сладенькие глаза, откуда сочилась сгнившая душа, стоят передо мною до сих пор. Теперь, когда я вешаю кого-нибудь из таких шакалов, я посвящая петлю моим товарищам, тем, кто растекся грязью на обочинах, тем, кого до скелета обглодала дорога до Святой Земли. Когда подонков становилось слишком много, мы заключали девчонок и малышню в плотный круг, и наша высохшая плоть была их крепостными стенами.

«Пора сматывать удочки, рвать когти, драпать и так далее. Короче, труби отступление, братец», — шепнул я Иву Брабо, когда мы вышли из Момельяна, и близко зазеленели Альпы, а из облаков над кряжами нам улыбалась смерть. «В точку», — кивнул мой друг.

Николь спала в ту ночь, как камень. Мы незаметно подхватили ее за руки, за ноги, решили отволочь в сторонку и, затаясь, подождать, когда вшивая армия уйдет. А там уж как-нибудь прокормимся в городе, и амба — с нами Бог.

Сменив таким образом диспозицию, мы завалились в бурьян и вознамерились оборвать с остатков туник черные кресты. Когда затрещали нитки, Ив Брабо сказал: «Знаешь, южанин, говядина мы. Оно самое собачье…» Мы высунулись из кустов — тлели костры вдоль узкой дороги, и детский сонный бред поднимался с седловины к звездным склонам. В арбе Стефана горела свечка, из-под полога выбрался очень веселый и краснорожий Истинная Правда и, задрав рясу, пристроился у ствола. Мы немного послушали его немецкую песенку о мохнатой пещере милашки. «Ты прав, братец. Мы — оно самое собачье», — подтвердил я, и мы, вернувшись к костру, заснули.

Днем в пути Николь лукаво посматривала на нас и прыскала в кулак так, что трескались спекшиеся губы.

Мы отворачивались. «Говядины!», — наконец рассмеялась она и обняла сначала Брабо, потом меня. Причем меня она поцеловала в губы.

В первом же горном городке я обаял кондитера и выпросил у него здоровенную ромовую бабу в глазури.

Пока он жалел христову сиротку, Ив Брабо украл весь лоток с выпечкой. И половина нашей мусорной гвардии сожрала греховное лакомство по крошкам.

Мы прошли равнину и поперли через Альпы. Мы перли месяц, сьеры, почти нагишом. …Эй, Амброз, Истинная Правда… Вспомни Абельке Брувер, красавицу Абельке с пьяными вишнями вместо губ и горлицей вместо сердца. Вспомни, как младшие дети просили хлеба, и ты, сучок, согласился дать, но взамен ты хотел ее исповедовать… Вспомни, как она вышла потом из арбы, как слепая, с караваем в руках, и бедра ее были измазаны кровью. Вспомни, как мы нашли Абельке утром на дереве, синюю, с высунутым языком и поясом от туники на шее. Вспомни, как она плакала, мертвая!

Ты отказался молиться за упокой души самоубийцы, так повторяй за мной, свинья, через двадцать лет:

«Да покоится в мире самоубийца Абельке Брувер, и свет вечный да светит ей!..» Умница, Амброз! А что шею я тебе порезал, так утрешься, не сдохнешь. Что вы визжите, госпожа судейша? Я вижу, ваша дочь — ровесница Абельке, да хранит ее Господь…

Вспомни, поп, дурачка Мико Баттисту. Когда он видел впереди хоть призрак замковой крепи, хоть отблеск луча на зубце, то спрашивал: «Это и есть Иерусалим?» Мы устали отвечать «нет». Он не верил и твердил, что раз мы так часто видим стены, но не город, значит, Иерусалим очень велик, и мы просто кружим в поисках нужных ворот. Вспомни, как в конце нашего горного перехода мы ночевали в предместьях города Фенестрелле, уже в Италии. Он подошел к тебе, глядя на крыши и шпалеры виноградников, залитые луной, и задал свой обычный вопрос. Ты, давясь, жрал мясо из супа, и конечно, взбрело в твою тухлую башку, что дурак поднимет шум и разбудит старшего монаха. Ты ударил его, толкнул на камень головой. Мико Биттиста умер в полдень, уверенный, что наконец-то отыскал нужные ворота Иерусалима. …Выходит, я еще и подлец?! Неужели ты думаешь, Жан-Пауль, коли ты оторвал железную задницу от скамьи и запустил мне в лицо перчаткой, я немедленно полезу на поединок? Нет, сьеры, я плевал на его вызов, есть дела поважнее. Но еще один такой фортель, и, клянусь кровью, у вас будут свежие мощи святого Амброза.

Забавна ваша мораль: если я приставил нож к горлу, а не сам хриплю под ним, то я — подлец, а он — агнец на заклание? Впрочем, меньше всего я хочу быть моралистом. Да, представь, Жан-Пауль, я не рыцарь, не паладин. Я — человек.

Сколько нас полегло в горах, сочтет разве что Бог. Перевалы выбелили наше шмотье, кресты на груди райской пехоты посерели. Мы постигали медные дороги августовской Италии, как буквы в школе. То был трудный алфавит, сьеры.

Четыреста призраков, воскрешенных из мертвых, плелись между чужими людьми и жилищами. Мир вокруг говорил на языке, известном разве что мне, да паре-тройке иных южан. Мир вокруг разбивался стальным соловьиным щелком итальянской речи, той, что всегда носил я под языком, как терновый шип. И первые слова, которые я всерьез сложил на этой земле, были слова благодарности. …Каменный родник Биеллы, кольчуга Навары, дымный мед Милана, пчелиная свирель Павии, колокола Тортоны… Здесь никто не понимал наших псалмов и песен, но многие опускались в пыль, когда Стефан, стоя к нам лицом и задом в закат, воздевал тоненькие ручки, и солнце цепенело над детским затылком. Вот тогда мы прощали все монахам, у нас был свой Иисус, у нас была надежда, и мы хрипели «Осанна в вышних». И продолжали путь.

Я помню всадника, разодетого, как апельсиновый сад. Он, завидев нас, опустил свою лошадь на передние колени и, отсалютовав нам мечом, коротко сказал Стефану, будто сдул пушинку с губы: «Assasino». Я ужаснулся переводу. Такая дерзость невозможна по нашу сторону Альп.

Под развеянным платом звездного неба мы ползли по горьким склонам, и козьи стада шарахались от нас на две стороны. Я не ведал большего наслаждения, чем сцапать за ноги козу и высасывать из вымени почти горячую гущу молока и, захлебываясь, послать смерть куда подальше еще на сутки.

Да, только самые выносливые, чья жизнь накрепко вдунута Творцом в теснины плоти, увидели Гончарные башни Генуи. Что за город, сьеры! Мы влюбились в него насмерть. Нас ослепила виноградная зелень моря под вечер, когда не осталось ни сил, ни молитв. И вдобавок погонщик-холуй угостил Ива Брабо плетью. Визжа, мы рванулись к прибою, рассыпались по каменистому берегу, как горошины. Монахи надрывались из брошенной арбы, Стефан плакался Господу. Солнце на юге — хозяин, а не постоялец, потому оно беспощадно и правдиво — Николь словно впервые увидела свои расцарапанные тощие ноги и разбитые ногти. Тогда я узнал, что такое утешать безнадежно плачущую женщину. Врагу не пожелаю выманивать любимую душу из лабиринтов плача.

Тут-то мы вспомнили посулы Стефана, дескать, стоит нам приблизиться к морю, пучины расступятся, и мы посуху двинемся на сарацинские твердыни. Уцелевшие малыши садились на корточки и дули на прибой, как на кипяток. Но орали всполошенные чайки, на берегах варились рачки, соль оседала на наших ногах, а божественный катаклизм не торопился. Понемногу старшие девочки и парни сбились в нехорошую группку, Брабо уже без церемоний плюнул в Генуэзский залив. А Николь попросила, чтобы я перестал, ей страшно на меня смотреть. Перестать я не мог, ибо сам не знал, что за перемены происходят с моим лицом. Кажется, я улыбался.

Тут прискакал Истинная Правда и сообщил, что чудо отменяется по причине наших тяжких прегрешений, поэтому добрые покровители поведут нас в славную Геную, дабы продолжить крестоносное шествие с меньшим размахом, без грозных явлений натуры.

И вкатились мы в клыкастые ворота Генуи, окаянного лигурийского ящера. Надо было видеть, сьеры, как захлопывались стены лавок и жались к стенам прохожие. Я уже без зазрения совести обсуждал стати проплывавших мимо дам, дабы успокоить Николь, которой эти лобастые донны в подметки не годились. Брабо ржал и требовал, чтобы я переводил красавицам его замечания.

Генуя заворочалась, как чесоточный, в садах правителя зашмыгали доносчики. Упало каленое сердце Алессандро ди Лигури — он тогда сидел на шее Генуэзской республики, питался из страха перед отравой одними голубиными яйцами и даже в постели с женой не снимал панциря. Узнав о нашем парад-алле, железный Алессандро впал в буйство, прибил домочадцев, ночь проторчал перед образом Мадонны, а утром его осенило. Малолетнюю саранчу, естественно, науськали враги республики, решившие дьявольской козней свихнуть набекрень мозги правителя и забросать славу Генуи младенцами. Этак сначала в ворота протопает орда юнцов, а за ними, глядишь, и закованные в латы наемники, а горожане их спокойно потерпят.

В порту дрожала ночь, бурлили и воняли в котлах для каторжников неописуемые отбросы, а из лиловой тьмы вывалился всадник и, пока его лошадь ярилась, крикнул, чтобы мы немедленно убирались, иначе мессер Алессандро обратится к полезному наследию рода.

Но тут действительно произошло чудо: Истинная Правда распластался под копытами и что-то объяснил нашему горбоносому ругателю. Тот зашелся хохотом, Истинная Правда поцеловал его стремя, и всадник сгинул, довольный.

Алессандро ди Лигури спокойно спал в ту ночь. Наверное, сейчас не так сладко дремлет в земле молодой тиран, лишенный чести, власти и родины.

Николь заходила по грудь в воду и стояла, почти неразличимая среди свай. Но море было неотделимо от звезд, и ни корабля, ни Иерусалима не увидела моя Николь… Мы стояли рядом и смотрели туда, где замерла в скорби отцветшая Гефсимань. Четыреста детей не спали и входили в море, дробя шагами круги созвездий, чтобы хоть на вершок, хоть на слезу, хоть на молитву быть ближе к Святой Земле. Брабо посадил на плечо серьезную малявку и показывал ей Ковш.

Смешно, сьеры… Никогда нельзя позволять детям осуществлять свои мечты. Кто в детстве не желал бежать за море, или скитаться по земле, чтобы дойти до края, приподнять хрустальную сферу, как занавес и подсмотреть замысел Божий? Кому не теснила душу весна той яростной, той великой тягой умереть или взлететь, отряхнув оболочку, родительскую любовь, и память, еще незаполненную, легкую, как птица? Крепче держите детей за руку, сьеры. Ведь именно память привязывает человека к земле. А этого груза у нас, как назло, не было. На молодой крови мы замешали Святую Землю. И нашлись умники, которые пили эту смесь и нахваливали…

Монахи сказали нам, что утром придет корабль и увезет нас к Богу.

Болтаясь между спящими в сонном полубреду, я нашел бочку с водой, но там ничего не было, кроме слизи на стенках. И, возвращаясь к Николь и Брабо, я заметил Стефана — он благоговейно тащил кувшин вина к арбе.

Монахи похвалили его, они пили, привалившись спиною к колесам. Плеснули и Стефану. С ними сидел моряк.

Они спорили, торговались на пальцах, Истинная Правда, коверкая итальянский, орал в дубленую рожу гостя:

«Без ножа режете, Альди! За таких парней и девок нечестивцы и золота не пожалеют. Вы же видели — товар отменный: ноги литые, глаза ясные, грудью рулевое весло перешибут. Вон сколько прошли и не охнули, готовы жрать ослиные стручки и спасибо говорить! А дворянчики?! Их отмыть, а там — манеры, языки, тысяча удовольствий, суфле… А цена — пшик! В прошлом году мы разочлись по-божески». Моряк скалился, тряс серебряными цацками на шее: «Мужской пол — два динария за душу, женский пойдет по одному. Их еще в море половина передохнет!» Стефан сосал вино, щурился. А потом закликал, засучил ногами, но не удержался — хихикнул. Моряк дивился его талантам.

Кстати, Амброз, где вы откопали это выдающееся дитя? Сколько пащенку было лет? Куда-куда я должен пойти? Фу, ваше преосвященство! Сидит тут, потеет, выражается при дамах, пример молодежи подает гнилостный… Так сколько — тринадцать, четырнадцать?

Клинок на моей груди похолодел. С меня сорвали все: веру, любовь, незримый доспех крестоносца. И сквозь громадную ссадину с хохотом хлынула ненависть. Я ей упивался, сьеры, я летел, я ненавидел с высшей чистотой, словно разом ударили по органным клавишам. Мне казалось, я кусаю их уродливым смехом, выгрызаю черные куски мяса и жилы. Я убежал прежде, чем они опомнились. Чуть позже Истинная Правда бродил, подолгу светя фонарем в спящие лица. Стоял он и надо мной, на щеку мне капнуло масло, но я спал и улыбался, что твой купидон.

Причал прогнулся под нашими ногами. Высоты Генуи ожогом запечатлелись в полуденном небе. Легко забыть лишения и боль, когда зелена круглая плоть волн и, точно ладонь Господня, протянуты сходни. Еще свернут был парус, от жары дымились снасти — мы все еще мечтали о Иерусалиме, а нас пересчитывали, как скотину. Я, конечно, обо всем рассказал Николь и Брабо, мы пытались втолковать правду остальным, но никто не желал слушать. Они лишь вскидывали головы и пели, стараясь увидеть Стефана через плечи друг друга.

И первые уже ступили на палубу и маячили меж крепостных зубцов алой кормы. Меня затерли в задние ряды, я видел Стефана вдалеке. Желтоголовая мартышка, он правил хором, заглушая редкие крики девчонок, которых щупали торговцы.

Назад Дальше