— Тогда будьте добры, смойте краску! — сказал лорд В***. — Не можем же мы, в конце концов, называть черное белым.
На следующий день Мейерис пришел в сопровождении химиков, чтобы немедленно приступить к отмыванию слона. Химики, не мешкая, принялись яростно поливать несчастное толстокожее сильнейшими реактинами, и слон, поводя красными глазками, казалось, спрашивал себя с тревожным недоумением: «Что случилось? Почему эти люди все время мочат мне спину и бока?..» Но эликсир для волос и бороды так глубоко проник в толстую кожную ткань хоботного, что соединение содержащихся в нем кислот со случайно выбранными реактивами привело к самому неожиданному результату. Слон отнюдь не собирался принимать естественную окраску, он делался зеленым, оранжевым, ярко-голубым, фиолетовым, малиновым, сизым, переливался всеми цветами радуги и менял оттенки, а его хобот, словно пестрый флаг неизвестного государства в штилевую погоду, неподвижно свисал вдоль огромной мачты-ноги в ярких разводах, так что в конце концов даже директор не выдержал и в ужасе закричал:
— Да оставьте вы его в покое, ради бога! Не трогайте его больше! Какое-то сказочное чудище! Слон-хамелеон! Уж конечно, чтобы взглянуть на такую диковину, люди станут приезжать со всех концов света. Никогда еще, нет, честное слово, еще никогда на земном шаре не видели ничего подобного — таково по крайней мере мое глубокое убеждение.
— Действительно, сударь, вы, возможно, и правы, — отвечал лорд В ***, также наблюдая в лорнет это необычайное зрелище, — однако, по условиям договора, г-н Мейерис был обязан доставить мне белого, а не разноцветного слона. Лишь белое представляет моральную ценность, ради которой я готов пожертвовать ста тысячами фунтов. Пусть он восстановит его изначальный цвет, или я не заплачу ни гроша. А все же… каким образом теперь доказать, что это пугало — белый слон?
С этими словами лорд В*** надел шляпу и удалился, давая понять, что разговор окончен.
Мейерис и его кожаные чулки молча разглядывали проклятую скотину, которая никак не хотела белеть; вдруг укротитель хлопнул себя по лбу.
— Господин директор, — спросил он, — какого пола у вас слоны в Зоологическом саду?
— Наш единственный слон — женского пола, — ответил тот.
— Прекрасно! — закричал ликующий Мейерис. — Давайте их скрестим! Я готов ждать положенные двадцать месяцев, пока слониха вынашивает плод; слоненок-мулат, представленный суду, будет лучшим доказательством принадлежности его отца к белой расе.
— Мысль неплохая, что и говорить, — пробормотал директор. — И таким образом, — насмешливо добавил он, — вы, несомненно, получили бы потомство цвета кофе с молоком… если бы не то всем известное обстоятельство, что слоны в неволе решительно отказываются от радостей отцовства.
— Выдумки, сударь! Равно как их мнимая стыдливость, — ответил укротитель. — Мне доводилось видеть тысячи примеров обратного. У белых слонов, к тому же, иные нравы. А нашему слону, пусть даже это стоит ему жизни, я подложу в пищу самого сильного любовного зелья, остальное решит судьба!
Вечером довольный укротитель потирал руки, предвкушая скорое осуществление своих возродившихся надежд.
Он просчитался: на рассвете следующего дня сторожа нашли в слоновнике огромное бездыханное тело. Доза шин-синга оказалась чрезмерной: слон умер от любви.
— Пусть так, — проворчал Мейерис, услышав это известие, — зато теперь я могу ждать безо всяких опасений; мои противники, я знаю, не способны на такое подлое вероломство, как изгнание плода. Только вот потеря капитала наносит мне непоправимый урон: уверен, что со временем, года, может, через три-четыре, у живого слона восстановился бы естественный цвет кожи.
Меж тем лорд В*** поставил Мейерису новый ультиматум: англичанин заявлял, окончательно и бесповоротно, что, «следуя условиям договора, он отнюдь не должен платить за слона-мулата, но в любом случае, далеко не одобряя вынужденный мезальянс, он все же хочет покончить с делом и предлагает укротителю компенсацию в размере пяти тысяч фунтов, а также советует ему отправиться за другим белым слоном и на этот раз красить его менее усердно».
— Как будто может человек дважды в жизни похитить белого слона, — сквозь зубы процедил взбешенный укротитель. — Раз так, будем судиться.
Однако стряпчие и адвокаты заверили его, что дело он все равно проиграет, и Мейерис, вздыхая, ограничился тем, что заранее заявил право собственности на будущее потомство своего почившего пленника, назначил попечителя, взял пять тысяч фунтов для кожаных чулков и оставил Лондон.
С тех пор, с грустью рассказывая об этом приключении — до неправдоподобия фантастическом, — Мейерис неизменно добавляет каким-то странным голосом, в котором будто слышится отзвук злобного смеха далеких духов:
— Слава, удача, успех? Воздушные замки! Позавчера из-за некстати нанесенного удара веером пало королевство, вчера из-за не отданного вовремя поклона перестала существовать империя: все решает ничтожный случай. И не загадочно ли это? Если верить древнему преданию, пророческой угрозе тамошнего бога, как верят миллионы и миллионы людей, что же спасло от гибели Бирманскую империю? То, что я, намереваясь перекрасить священного слона Будды Гаутамы и похитить его, легкомысленно доверил свою безопасность ставшему для меня роковым эликсиру и — увы! — не догадался наполнить мои тяжелые железные бочки — как это было бы символично! — обыкновенной ламповой сажей!
Перевод И.Ниновой
ПРАВО ПРОШЛОГО
Двадцать первого января тысяча восемьсот семьдесят первого года Париж, изнуренный стужей, голодом, провалами вылазок наобум, весь на виду у неприятеля, который, заняв неприступные позиции, почти безнаказанно поливал его огнем, — Париж трясущейся, окровавленной рукой поднял наконец флаг утраченной надежды, призывающий пушки прекратить пальбу.
С вершины дальнего холма канцлер Германской Федерации наблюдал за французской столицей; стоило ему увидеть сквозь дым и морозный туман этот флаг, как он резким движением вдвинул окуляры зрительной трубы и сказал стоявшему рядом принцу Мекленбург-Шверинскому:
— Зверь издох.
Жюль Фавр, парламентер правительства национальной защиты, миновал передовые посты пруссаков, пересек линии окружения и, сопровождаемый радостными воплями солдат, был доставлен эскортом в штаб-квартиру главнокомандующего немецкой армии. Еще памятна была встреча в заваленном обломками, разоренном зале замка Ферьер, где тот же Жюль Фавр уже пытался добиться мира.
На этот раз уполномоченные враждующих держав встретились в зале более сумрачном и поистине царственно великолепном, где, невзирая на пылавший камин, гулял пронизывающий ветер.
Переговоры шли своим чередом, и вдруг Фавр, сидевший в молчаливом раздумье у стола, поймал себя на том, что внимательно разглядывает поднявшегося с кресла графа Бисмарка фон Шенгаузена.
Богатырская фигура имперского канцлера в генерал-майорском мундире отбрасывала тень на паркет опустошенного зала. Отблески пламени играли на гребне его стальной отполированной каски, осененной растрепанным белым султаном, и на массивной золотой печатке перстня, украшенной насчитывавшим уже семь столетий гербом видамов, а в дальнейшем баронов гальберштадтскога епископства: трилистник Bisthums-marke[7] поверх старинного родового девиза: «In trinitate robur»[8].
На одном из кресел лежала небрежно брошенная шинель канцлера, обшитая по широким обшлагам буро-красными галунами; в их отсвете кроваво багровел шрам на его лице. Сабля, волочась по полу, порою тихо позвякивала, ударяясь о каблуки, взятые в длинные стальные шпоры с начищенными до блеска колесиками. Канцлер высоко вздернул голову, поросшую рыжей щетиной — точь-в-точь надменный дог на страже германского императорского дома, ключ от которого — а ключом, увы, был Страсбург! — только что потребовал. Весь облик этого человека, живого подобия зимы, подтверждал любимое его присловье: «Всегда мало!» Уперев палец в стол, он смотрел сейчас сквозь оконное стекло куда-то вдаль, как будто начисто забыл о парламентере и видел только собственную свою волю, парящую в свинцово-белесом пространстве подобно черному орлу на знаменах его страны.
Он уже все сказал. И каждое произнесенное им слово означало капитуляцию крепостей и армий, утрату целых провинций, чудовищную контрибуцию… Тогда республиканский министр решил воззвать во имя человечности к благородным чувствам победителя, хотя тот в эту минуту помнил только — ну еще бы! — о Людовике XIV, перешедшем Рейн и от победы к победе топтавшем немецкую землю, о Наполеоне, готовом стереть Пруссию с карты Европы, о Лютцене, о Ганау, о разграбленном Берлине, о Йене!
Далекие орудийные залпы, похожие на отзвуки громовых раскатов, заглушили голос парламентера, и тут в сознании Жюля Фавра словно вспыхнул свет, и он вспомнил… ведь сегодня годовщина того дня, когда, стоя на эшафоте, король Франции тоже пытался воззвать к великодушию своего народа, но голос его был заглушен громовой барабанной дробью!.. Фавр невольно вздрогнул при мысли о роковом совпадении, о котором в панической сумятице разгрома никто до этого мгновения не подумал. Да, двадцать первое января тысяча восемьсот семьдесят первого года войдет в историю как день, знаменующий начало падения Франции, день, когда она выронила меч из рук.
И, точно Судьба не без доли иронии захотела подчеркнуть дату свершения цареубийства, канцлер на вопрос парижского посланца, сколько дней будет предоставлено его стране на разоружение, отрывисто произнес официальный приговор:
— Двадцать один, и ни дня больше.
И тогда парламентер, этот закаленный жизнью человек с суровым лицом, впалыми щеками, простонародным именем, смятенно опустил голову, чувствуя, как сжимается у него сердце от извечной любви к родной земле. Две слезы, чистые, как слезы ребенка у постели умирающей матери, выкатившись из глаз, медленно потекли к углам его сжатых губ. Потому что единственная иллюзия, которая мгновенно оживает в сердце любого француза, даже самого отъявленного скептика, стоит ему столкнуться с высокомерием чужеземца, — это иллюзия, именуемая Отчизной.
Вечер, подступая все ближе, зажег первую звезду.
Там, вдали, вспышки багрового огня, сопровождаемые рокотом осадных орудий и треском ружейных выстрелов, то и дело бороздили сумеречный воздух.
Обменявшись ледяными поклонами с канцлером, французский министр иностранных дел провел несколько минут в этом памятном зале наедине со своими мыслями… И тотчас из глубин его памяти выплыла давняя история, которая из-за совпадений, уже смутно им отмеченных, показалась Фавру особенно удивительной.
История была запутанная, можно сказать, современная легенда, подкрепленная свидетельствами, цепью обстоятельств — и в ней странным образом оказался замешанным он сам.
Однажды, в тысяча восемьсот тридцать третьем году — сколько долгих лет утекло с тех пор! — в Париже появился жалкий человечек неведомого рода и племени, изгнанный из провинциального городишки саксонской Пруссии.
Измученный, еле живой, нищий и бесприютный, с трудом изъяснявшийся по-французски, он дерзновенно именовал себя ни много ни мало как сыном того… чью державную голову двадцать первого января тысяча семьсот девяносто третьего года на площади Согласия отсек волею народа нож гильотины.
Пришелец утверждал, будто с помощью какого-то свидетельства о смерти, таинственной подмены ребенка, подкупа неведомых лиц двое преданных дворян вызволили французского наследного принца из Тампля, и этот царственный беглец… вот он собственной персоной. Претерпев множество горестей и бед, он вернулся, дабы восстановиться в истинном своем звании. Обретя в своей столице лишь черствый хлеб благотворительности, тот, кого никто не называл безумцем, но все честили лжецом, продолжал упрямо величать себя законным наследником французского престола. Удрученный почти единодушным обвинением в обмане, никому не внушивший доверия и всюду гонимый, он уехал в голландский городок Делфт и там в тысяча восемьсот сорок пятом году окончил свои безрадостные дни.
Его унылое лицо наводило на мысль, что Судьба заранее решила: «Ну погоди, я так изукрашу кулаками твою физиономию, что родная мать — и та тебя не узнает!»
Но вот что всего поразительнее: генеральные штаты Голландии при поддержке всех органов власти и короля Вильгельма II нежданно приняли решение похоронить загадочного чужеземца со всеми почестями, подобающими принцу крови, и официально одобрили следующую эпитафию на его надгробии: «Здесь покоится Карл Людовик Бурбонский, герцог Нормандский, сын короля Людовика XVI и Марии Антуанетты Австрийской, семнадцатый по счету Людовик на троне Франции».
Что сие означало?.. Это надгробие, обвиняющее во лжи весь мир, Историю, самые неопровержимые доказательства, высилось там, в Голландии, подобное ночному видению, о котором лучше не вспоминать.
Столь необоснованное решение иностранной державы не могло не усилить законных опасений: все в один голос возмущались грозным обвинением.
Так или иначе, в некий давно минувший день этот окруженный тайной, этот обездоленный изгнанник явился к адвокату, который и тогда уже был известен, а нынче стал — да, да! — представителем побежденной Франции. И непостижимый, как выходец с того света, он воззвал к правоведу-республиканцу, поручил ему защиту своих притязаний. А вот еще одно чудо: стоило будущему трибуну ознакомиться с врученными ему документами, как от его первоначальной холодности, чтобы не сказать враждебности, не осталось и следа. Взволнованный, растроганный, уже ни в чем не сомневаясь (ошибался он или нет, какая разница!), Жюль Фавр принял близко к сердцу это дело, которое ему предстояло тридцать лет изучать, а один раз даже защищать в суде со всей искренностью и пылом подлинной веры. Из года в год его отношения с бередящим душу отверженцем становились все теплее, и вот однажды, когда адвокат приехал в Англию навестить необыкновенного своего клиента, тот, чувствуя приближение смерти, подарил Фавру (в знак дружеского союза и глубокой признательности) старинный перстень с печаткой, украшенной гербовыми лилиями, умолчав о его происхождении.
В массивный золотой обруч был вделан крупный опал с рубиновым отливом. Первоначально на камне был выгравирован герб Бурбонов: три золотые лилии на лазурном фоне. Потом, движимый горестным уважением к республиканским чувствам адвоката — пусть спокойно носит этот залог бескорыстной приязни, — даритель поручил кому-то по возможности уничтожить королевский герб.
Теперь на печатке была изображена Беллона, готовая пустить стрелу из смертоносного лука, и ее грозная символическая фигура по божественному своему праву скрыла геральдический щит.
Тут следует сказать, что, если верить биографам, у этого дерзновенного претендента на престол бывали минуты как бы вдохновения, наития свыше. Бог якобы наградил его способностью прозревать будущее, всем существом предчувствовать надвигающиеся события. Порою торжественная мистичность речей придавала его голосу пророческую силу. И в тот прощальный вечер, протягивая своему другу перстень и пристально глядя ему в глаза, именно таким необычным тоном произнес он следующие удивительные слова:
— Господин Фавр, взгляните, на этом опале, как на могильном камне, вырезано изображение древней Беллоны. Оно воплощает в себе то, что под ним сокрыто. Во имя короля Людовика XVI и всего королевского рода, чье безнадежно утраченное наследие вы защищали, носите этот перстень! И да пропитают вделанный в него опал чувства, которыми преисполнены их оскорбленные души! Да ведет вас по жизни сей талисман и да послужит он вам в некий неизъяснимо значительный час Свидетелем их присутствия!
Фавр не раз говорил, что тогда приписал эту фразу, многие годы казавшуюся ему невнятной, лихорадочному возбуждению ума, вызванному чередой тягчайших испытаний, однако, движимый уважением к своему собеседнику, повиновался столь настоятельной просьбе и надел перстень на безымянный палец правой руки.
С того вечера Жюль Фавр неукоснительно носил на правой руке дар «Людовика XVII». Какая-то тайная сила воспрещала ему обронить перстень, пренебречь им. Он стал для Фавра подобием железных обручей с гербом и девизом, накрепко заклепанных на руках у рыцарей былых времен, с которыми те не расставались до смертного часа в знак того, что связали себя клятвой посвятить жизнь защите некоего дела. Ради какой неведомой цели Судьба словно принуждала его хранить эту реликвию, равно сомнительную и царственно-великолепную?.. Или и впрямь невозможное должно было стать возможным, заядлый республиканец должен был всегда носить на руке символический Перстень, даже отдаленно не представляя себе, куда этот Символ его приведет?
Фавр подобными вопросами себя не утруждал, но, когда при нем начинали вышучивать германское имя его восставшего из мертвых дофина, задумчиво произносил:
— Наундорф, Фросдорф…
Меж тем непредсказуемые и неодолимые события, цепью следуя одно за другим, все выше и выше вздымали адвоката-республиканца, пока однажды он не оказался представителем самой Франции! Чтобы все сложилось именно так, а не иначе, немцы должны были захватить в плен более ста пятидесяти тысяч французских солдат со всеми их пушками, и снаряжением, и развевающимися знаменами, с их маршалами, с их императором, а теперь и с их столицей! Нет, это не сон, а явь.