Когда мы пришли в себя и поняли, что явление его нам в таком виде уже необратимо, а ров, сотворенный чудищем, стал набрякать влагой, заполняться водой, поняли: приспевает пора обзаводиться и рыбой. Конечно же, карпами. Пусть не зеркальными, но неотложно быстро, чтобы они в остаток лета набрали вес, были готовы, если уж не к фаршированию, то жарению в сметане, как карась. Поскольку мое участие в копке котлована было незначительным, я должен был компенсировать это зарыблением. За рыбой, мальками снова поехал на Полесье по знакомому уже адресу. Рыбалко давно уже был на пенсии. Но и новый директор рыбхоза проникся нашим желанием заполучить в личное пользование свой пруд — в каждом из нас всегда живет ребенок. И чем бы дитя ни забавлялось, только бы не плакало. И к дачам я вернулся с трехведерным бидоном мальков карпа, в большой части зеркального и очень подвижного.
Случилось это во второй половине хлопотной, но многообещающей весны. И я был рад не менее той бабы, купившей поросенка. Но про бабу с поросенком я вспомнил уже значительно позже, когда, как говорится, отошли цветочки и завязались ягодки. За пахотой и посевной приспело время иных хлопот — прореживания, химической и ручной прополки, подкормки удобрениями и т. д. и т. п.: в крестьянской жизни стоит только начать, а заканчивается все в могиле.
Но с некоторых пор я стал примечать на поверхности пруда украшающую его многоцветную пленку, словно где-то поблизости обнаружилась нефть или сразу же пошел керосин и невидимыми подземными прожилками расцветил наш водоем. Я стал собирать эту пленку ежедневно, утром и вечером. Но на следующий день она появлялась вновь, и уже в увеличенном виде. Я, наверно, так бы и не прозрел до самой осени — времени созревания и отлова золотистого карпа, если бы однажды на рассвете не увидел из окна дома нашего коллективного пруда парад или выставку сельскохозяйственной механизированной техники, готовой к труду, как к бою.
Не менее десятка тракторов с различными прицепными причиндалами выстроились на краю картофельного поля наших с соседом участков. Некоторые из них вкрадчиво попыхивали синенькими струйками солярных дымков. Но у большинства двигатели были заглушены, а возле всех них — выморочно пусто. Словно это была некая инопланетная техника, управляемая без участия человека.
Но человеки были. И не зелененькие, как должно быть пришельцам, а белые. Грязно-белые, в солидоле, мазуте и солярке — местные механизаторы-трактористы. Медитировали, ловили кайф. И не только на берегу пруда. У каждого свой кустик лозы или черемухи. У каждого свой клочок земли. И ясное дело, у каждого по удочке — ладном дрыне с примотанной к его верхушкие леской. Трактористы были на отдыхе и рыбачили. Облавливали наш пруд. Ловили наших, моих зеркальных карпов. Бросали их в мазутные и покоробленные ведра, от которых расходилась по воде радужная фиолетовая пленка.
К осени наш водоем был пуст, как яловая корова. Без ограды он был вроде как общим, колхозным. Принадлежащим сразу всем и никому в частности. Соцсобственность — огромнейшее завоевание Октябрьской революции и эры развитого социализма, когда в силе — только по потребностям.
Тому, чтобы брать все, что плохо лежит, много предпосылок. Одна из них уже по недоумию проклятых капиталистов, наши демократы, которые у власти, никак не могут понять, почему им не все позволено, если власть в их руках, ссылки на закон, права человека до них не доходят. Как и само понятие демократия. Какая может быть демократия для председателя колхоза, если он самый главный в нем демократ, как державшие всех нас за своих крепостных чуть не целый век большевики. И сегодня держат их наследники, духовные ученики. Ни в одном из них еще не отпало рудиментарное большевистское представление права на владение нами. Что только разжигает их инстинкты, обиду сразу на вся и всех. Комплекс нищего духом, почти эротический. Такая уже целенаправленность священного пролетарского гнева, чувства справедливости и равенства, что еще раз доказано, бескровно, правда, в Беловежской пуще в Беларуси в 1991 году.
Во второй половине лета трактористов сменили деревенские мальчишки. Таким образом, к осени от наших зеркальных карпов остались рожки да ножки — ни хвостика, ни чешуйки. Но это обнаружилось только следующим летом. Пролетарские нищие — племя живучее, изобретательное и терпеливое. Зеркальный карп-пролетарий закален четырьмя судьбоносными революциями, выпавшими на его долю. Приспособился выживать и в немыслимых, несовместимых с жизнью условиях, чего не выдержали ни мамонты, ни марсиане. Потому я не очень удивился следующей весной, когда растаял и сошел лед и по берегам пруда всплыло десятка полтора крупных, окончательно избавленных медального золота карпов. Им, мертвым, я был рад больше, чем живым. Обрадовался и обнадежился, что они еще не последние. Если они сумели уцелеть в пору такой жесткой местной прихватизации, то могли уберечься и от мягких зимних морозов демократии. На пороге обещанного глобального потепления.
И я каждое утро, как на работу, торопился на берег пруда. Может, где просверкнет, может, где взбурлит, вскинется — хвост или что другое покажет. Другие показывали, и довольно часто. То карасик, то птичка, стрекозы и козявки. Но я не терял надежды. Всматривался, ожидал. В точности, как в школьном сочинении: Татьяна любила природу и часто бегала на двор. Ничего, ничегусеньки.
Однажды, в преддверии уже осени, выдалось такое утро, когда я пришел к пруду, а его не оказалось. Вообще-то он был. Огромная копанка с грязным глеевым и безводным дном. И все. И больше ничего. Вместе с водой не под землю ли ушли и мои хилые карасики, и золотистые зеркальные карпы. Если они, конечно, были. Оставили меня в одиночестве с генеральным директором. Но я надеюсь. Надеюсь, жду и верю. Хожу и хожу на берег пруда, грустно заросший камышом и аиром. Аир, кажется мне, всплакивает втихомолку, выжимает не только по утренней росе, но и в полдень на сабельно остром кончике прозрачную слезу. И ни солнце, ни ветер не могут ее высушить и стряхнуть. А камыш, похоже, раздражен и злится. Качается, клонится во все стороны над растрескавшимся дном и неведомо с кем перешептывается.
Это напоминает мне сказку Пушкина о золотой рыбке, потрескавшееся осиновое корыто, у которого сидят старик со старухой. Я, уподобленный им, сижу, будто на пьедестале, на металлической кабине брошенного тут и, скорее всего, насквозь ржавого истукана-экскаватора, былого имущества рационального дома (зря волновались, что некому будет сидеть: у нас есть всегда кому сидеть), в обезвоженности печально шепотного камыша и дурнопьяного целебного духа аира. Смотрю во все глаза, стремясь увидеть свою золотую рыбку — зеркального медаленосного карпа-пролетария.
А вдруг да он где-то сохранился. Уцелел, выжил. А вдруг, а вдруг. Не такой уж он большой барин, сделает одолжение, вернется. Окажет себя. Он же, как птица феникс, вечный.
Жар-птица моря Геродота
Время, потраченное на друзей и дружбу, в зачет прожитых лет не идет. Я знал и слышал это издавна, как, наверно, почти каждый из нас. Но молодая память небрежна и забывчива. Не потому ли вольное или невольное возвращение в зрелость — второе рождение. Если оно вообще возможно и даровано человеку. Счастье обновления и пробуждения. Хотя все у нас кажется лишь повторным и запоздало происходящим. Скорее жалостливо разочаровывающим и навсегда щемяще обманным. Потому что мы заранее, еще в неведомо каком столетии, сложили руки и посыпали голову пеплом. Памяркоўна смирились: в нашей доле уже ничего не переменить.
По всему, немного уже в иное время, время неясного просветления и раздумья, на стыке конца и начала двух столетий, как позднее дошло — эпох, меня вновь настигла старая и вечная мудрость о дружбе и друзьях. Озвучил ее художник Анатолий Аникейчик, который, похоже, уже в то время что-то предчувствовал и в своей, и в общественной жизни. И предчувствия эти — одно к сожалению, другое еще в тумане, неясно к чему, — вскоре сбылись: вечная беда Беларуси с отечественными пророками. Все сбывается только когда они уже на том свете. И тогда мы, как все некрофилы, можем по второму разу придушить их, уже в объятиях. А покойников — в мавзолей, мавзолей, старательно поправляя ленточки на занесенных солдатами надгробных венках.
Высказался же Аникейчик на собрании творческой интеллигенции.
Думали и решали, не надо ли объединиться в единый творческий союз. Вот во время таких размышлений Анатолий Аникейчик и сказал: время, потраченное на друзей и дружбу, не идет в зачет прожитых лет.
Само собой, из смычки всех творческих союзов в единый ничего не получилось. Колхоз уже давно всем осточертел. Так уж заведено у творцов: им и двоим не сговориться. Пока не подойдет третий. А чтобы толпой всем талантам и гениям да в одно стойло — стаканов не хватит. Двум медведям в одной берлоге всегда тесно. А здесь все лебеди белые и белокрылые. Под ними только мелочевка пузатая — верховодки, ерши, щуки да раки. Бомжеватые писатели, от кочегаров не отличишь, ясное дело, больше похожи на раков: по норам прячутся. Богемно рафинированные музыканты, композиторы, скрипачи, пианисты во фраках и при бабочках, несомненно — лебеди белые. Как же их в один воз? Не получится ли из этого и вправду белорусский вариант автомата Калашникова?
Пустое было предложение и задумка с единым творческим союзом, заранее обреченная на провал. Вскоре земная неизбежность настигла и самого Анатолия Аникейчика. Безвременье безжалостно к искусству и мастерам. Художники разошлись по своим могилам.
Но в памяти занозой застряла, как это часто бывает в безладной суетности творческой жизни, не только великое и значительное — достойное фигуры художника и творца, а нечто мгновенно просверкнувшее, кажется, совсем несущественное, о чем лучше было бы и промолчать. Только кто знает, может, как раз именно это полнее и ярче рисует облик не только художника, но и человека. Звездную неповторимость его рождения. И его смерти. Запятые, черточки, точки и многоточия между этими двумя необратимыми явлениями.
Так в памяти моего сознания и подсознания отложились и слова, молвленные, кажется, между прочим. Про друзей и дружбу.
Совсем не новые, прописные. Но не все ли мы до конца наших дней пробираемся через подобные прописи, каждый раз звучащие как открытие. Не это ли зовется искрой Божьей — сохранением в человеке того, что суждено ему: осмысленно создавать и длить себя, когда он остается наедине с самим собой. Из-за отмашек самонадеянной молодости я воспринял это лишь ушами. Но будь благословенна заложенная в нас склонность и сила к возвращению. Повторению самих себя такими, какими когда-то уже были. С чем обращались до безобразия расточительно, надеясь на повторение, покаяние и раскаяние.
До прежней, сегодня уже затянутой коростой души нас подталкивает подсознательное желание, свойственное, наверно, и самому закоренелому злодею: быть и остаться породненным с этим миром. Близким человеку, природе, дереву, грибу, воде, рыбе. В ком или в чем, может, даже нет души, в чем я сомневаюсь, но есть одухотворение.
Постепенно мы начинаем понимать, что вроде совсем еще и не жили, а только праведно или неправедно — чаще неправедно — употребляли жизнь. Наслаждались подаренным или приобретенным и ворованным — чаще ворованными — мгновениями и часами удовольствий. Запасались впрок суетным обманом бытия, чтобы позже рассчитаться безнадежной тоской одиночества и разочарования.
Приспело, выползло из потаенного сумрака души, подобно лохнесскому змею, время явить себя, остановиться и оглянуться. Задуматься, что чего и сколько стоит. Перебрать вновь пройденное и избытое по уцелевшим остаткам памяти о прежней чистоте, невинности чуткой и сочувственной души. Пройтись снова по многообещающим стежкам твоего начала. Без стыда ступить в воду твоего прошлого. Хотя все тебе криком кричат, да и сам ты уже хорошо усвоил: дважды сделать такое невозможно. Врут. И сам себе ты врешь, привык к самообману.
В воде нет ни начал, ни концов. Она от земли и неба, из бесконечности мироздания. И ты оттуда. Только сейчас брезгуешь собой настоящим, уже нечистым. Испоганился в подслащенных водах собственного благополучия. Но отвергая и не признаваясь даже себе в этом, ты будешь до своей последней минуты тосковать и завидовать голодному и голому, замурзанному хлопчику в водах реки вечности. И это бессмертно в тебе. Боль и горечь познания себя.
Именно в такие минуты многие из нас впервые понимают, что такое бессонница. Те, кто еще не окончательно проспали и приспали себя. В их ночах просыпается знание того, что они так мизерно мало имели дружественных дней. Потому что жадно и хищно берегли себя, ни с кем по-настоящему, до донца, не делясь. Вырвали, потеряли свой третий глаз — порвали с небом и землей.
И ничего тут уже не попишешь. Человек уже давно не видит и не слышит себя в собственном доме, среди травы, воды и леса. Наедине с птицей, зверем, грибом и собственной совестью. Не виртуальных, интернетно-компьютерных, а во плоти и крови, хотя, как ему кажется по его убогости, неодушевленных. Тут он, может, и прав. Забыли, как это смотреть в самих себя, в глаза своей души, не поганя ее. Потому она сегодня такая и неприкаянная, поверженная и поврежденная. Нет ей покоя. Ушло то, с чем приходили и уходили наши деды и прадеды. О чем догадывались еще наши родители. А мы…
Поэтому многие из нас длящимися бесконечно и уныло ночами не могут сомкнуть глаз. Блуждают и бродят по переулкам, тупикам и мусорницам своей растревоженной, но так и не пришедшей в сознание памяти. Я знаю эту пытку, когда она подуступает, начинает мерцать, щемить и сукровично кровоточить. Я прошел через этот непроглядный мрак и опустошение. Неспособность ни на забытье, ни на мысль. Самосожжение. Сжигание божьего, человечьего и даже звериного. Человек в пустыне. И пустыня в человеке.
Было, было такое со мной. Избавился от помрачения, вспомнив непомерную тяжесть и такую же легкость детства. Легкость и ласку погожих и непогожих дней, дождя и солнца, под которыми так быстро и русо отрастали волосы на голове, заживали все болячки-вавки, стоило только дунуть на них, подставить ветру и сказать: уже не болит. И действительно — не болело. Вспомнил все, что таил в себе, с чем не расстаюсь и сегодня: жестокость, без которой нет детства, и его милосердие, без которого мы не способны вырасти людьми. И тихое ночное сожаление, может, и о глупой, но незамутненно искренной святости, к которой хотелось если не вернуться, то хотя бы приблизиться сохраненным во мне обжигающим стыдом былой щемящей чистоты.
Это позволило мне остаться самим собой и близким ко всему сущему на земле — к дереву, воде, небу. Я един с ручьями, реками, озерами, с прозрачнопестрой синью стрекоз над ними, с обжигающей белизной лилий в заводях, с исповедальным шумом и тишью боров и дубров, с молчаливыми свидетелями вечности — курганами, со скрытым в них белее белого песка моря Геродота. С напевами жалейки и гуслей, одолженными на лето у ромашек, васильков и полыни в игрищах спелого щедрого лета, в полную силу осиянного светом солнца, луны и звезд. Звезды не только на небе — они остывают от своего же жара, космического холода и сглаза в колодцах, ямах, вирах, укрощенных за день-век водах тех же рек, озер, и даже в одноглазых дуплах вечевых дубов.
И все это далеко и рядом. Обманчиво и подлинно. Во мне и за призрачной далью горизонтов. Ярко органно-звучно, мощно, так что временами трудно и выдержать прищуренному глазу, более привычному поклоняться рукотворной и порожней пустосвятости. А сию минуту подсознательно плененному буйством возрождения или таинством рождения не самого ли себя. Сотворения восставшей обновленной вечности. И все это уже ведомо. Все это уже однажды было. Пережито. А сейчас стронуто, сдвинуто возвращением твоего же прошлого, что так долго чахло почти в преисподней предмогильного ожидания похорон или рождения. Сакрального мгновения.
И ты просчитал и ступил в это мгновение, в кровавый рассвет пробужденного тобою же дня. Прошелся по упругому вереску еще утренне-хмуро зевающего бора у реки, прибрежным песчаным соцветиям заячьей капусты, острострелочного лука. И не из этих ли соцветий, из острого клюва горького и зайцу лука, а может, из опечаленного синеглазого вереска, сорвалась и упала на тебя ликующе приветственная звездная слезинка. Слилась с влажной по утрам, дрожаще зависающей капелькой и на твоих ресницах в уголках глаз.
И все. Ты оросился. Ты попался. С этого мгновения ты уже навсегда сам и Леший, и Белун, и Водяной. Дерево, река, грибница и Царь-рыба. Потому что чисто или нечисто, чаянно или нечаянно ты приблизился и вошел в их ряд, язык. Услышал, подслушал, и хотя с пятого на десятое, стал понимать голос и язык леса, воды. Разбуженная тобой и в тебе вечность больше не томят тебя и не раздражают, не застят око. Твое новое зрение и слух в слиянии и сопереживании на этом святом и грешном белом свете, говорящем с тобой на одном языке.
И та же вечная вода, былая и сегодняшняя, мокрая, болотная, криничная, железистая, щелочная — живая для тебя. Способная не только утолять жажду, но и живить душу, делать ее зрячей. Ты в непорывности с этим видимым и невидимым миром, в его чистоте, покое и просветленности, дарованной и вдохнутой в тебя неизвестно кем. Между миром и тобой почти молитвенное согласие.
Река подразнивает тебя мелюзгой, веерными, в россыпь гонами полосатых юнг-окушков, слюдовыми вскидами верховодок, фигуристым скольжением по нисколько не ломкой воде длинноногих плясунов — жуков-скользунов. Испытывает на понимание и терпение. Но ты этим не обнесен. Рад, что вначале рыбалка у тебя не ладится, — хорошая примета на любое дело. Преждевременная удача может вылезти боком. Сглазить, навести духов, бесов и злыдней. Возле воды и леса ими хоть забор городи. И ты с замиранием сердца принимаешь и воспринимаешь каждую пойманную тобой малявку. Радуешься плюгавой плотвице, ртутно-подвижному пескарику, мусорной рыбешке — красноперке. Хотя, кто посмел ее назвать мусорной. Это лучистое, пронзенное солнцем, отлитое из красного и белого золота, с примесью воздуха, небесной сини и проточной воды Божье создание. Не иначе, обиженный на папу с мамой сам мусорный человек. Таким же видит и все иное. С пещерных времен и по сей день — озабоченный заготовитель, добытчик и потребитель.