На крючке [Рыбацкая повесть в рассказах] - Виктор Козько 13 стр.


Но нам ниспосланы знаки. Живые знаки, воплощенные в наших рыбах, жар-птицах утраченного нами моря, которые оказывают себя, пророча нам долгий век. Приглашают и предлагают дружбу навсегда. Потому они и мечены серебром и золотом, выходя из донных глубин, умываются криничными водами древних рек, греются и вытираются лучами солнца.

Ведовство, память об этом у меня от бабушкиной печи, на которой вместе с котиком я въезжал в необъятность и тайну нашего мира. А бабушка на вечерних попрядках удивляла товарок рассказами о приключениях нашего полесского золота. О древних Домановичских, Петриковских и Турово-Пинских кладах. Почему-то большинство их, если не все, припадали на кладбища. Хоронится прикопанное на могилках золото обычно под косым истлевшим крестом, который никогда никому не был ставлен. А может, и был, но то уже забыто. Лежит молча и лишь время от времени, чтобы не забыться и узнать, что свет еще не кончился, выходит на поверхность. Прорастает из гробов, потому что и на том свете хочется воли. Постыло в гробу и деньгам.

Кладбищенское золото тоскует о земном. Хочет сбросить могильный тлен, обсохнуть, а заодно уже и позабавиться. Показать себя хотя бы в полночь на кладбище. И звездными мотыльками, дрожащим пламенем свечи светятся, вспыхивают и скачут над крестами почти языческой, поганской еще чеканки золотые рубли и червонцы. А в руки не даются, слово заповедное требуется. А на такое слово сегодня у нас не только память отбита, но отнят и язык. Ко всему, при себе надо иметь красный шерстяной платок, на который могло бы золото ссыпаться. Трудно, чтобы это все сошлось разом. Но в свое время сойдется, сложится. И человек разбогатеет.

Но что-то очень долго не сходится. Мое золото уже явило себя. Вышло, явило свой лик, чтобы указать мне древнее русло реки, уже сухое, безводное. Оно проявляется лишь в большое половодье, которым некогда обманулся мудрый грек Геродот. Принял весенний разлив Припяти за море. И по этому былому разливанному морю в ливневые дождливые весны гуляют, хороводятся красноперки. Именно они притягивают и освобождают из глубины наше золото. Они сами золото, его предшественники и весталки. Я черпаю его горстями. Умываюсь и согреваюсь им. Сберегаю для того, кого еще не знаю, но уже предчувствую.

Я лежу при долине на вересковом взлобке, когда-то донном, а сейчас сухом русле древней реки, в тени нависшего над песчаной гривой векового дуба. Подсознательно чувствую, что это мой дуб. Когда-то под ним избывали сенокосную истому, рыбацкую усталь мой дед и прадед. Их борть на дубе еще и сегодня служит пчелам. А на вспаханной и обрубленной молнией вершине дерева-старожила — огромное гнездо аиста, буслянка. Из нее, сигнально свесив красные клювы, смотрят на меня, как из дали веков, в четыре древних глаза два аиста — отец и мать — и двое белоголовых аистят. Не исключено, один из них — я. Вот только который. У моего бока, возле сердца, режется, просится на волю из вечной здесь грибницы зародыш боровика. Это зародыш меня. Это я из вечности прорастаю здесь грибом.

Словно занимая меня и откликаясь мне, старинное русло золотыми и серебряными всплесками подмигивает небу, глазастому солнцу. Вода в новоявленнной старице прихвачена солнечным жаром, горит. Вправду горит, пылает донно, куда достигает мой глаз, и верхово, насколько мой глаз способен ухватить, угнаться за солнечным лучом. О том, что наши реки огненные, я тоже знаю давно. Это не ново. Достаточно вспомнить лишь одно из пяти имен нашей Припяти — Горынь.

Таких Горыней у нас тьма. Название, может, идущее даже от Змея Горыныча с вытекающими отсюда последствиями, отнюдь не только мифическими, а как говорится, имевшими место быть. Я сам в детстве не раз добывал и освобождал огонь из Случи. Она тогда меняла русло. Как говорили мои земляки, Западенщина — Западная Беларусь, принадлежавшая раньше панской Польше, — обрезала нашу землю. Речка круто повернула с запада на восток, подмяла мою стежку, срезала грудок, заросший лозами и ракитником. Покинула в непроточности прежнее русло, образовав там заводь — соединяющуюся с рекой канаву. Мне нравилось плескаться в теплой воде той канавы. А однажды я вогнал в топкое дно ее добрый кол, оперся на него. И просто так — тогда я еще не курил, но спички, выбираясь на реку и в лес, по деревенской заведенке, всегда были в кармане — по наитию чиркнул спичкой. Бросил ее в воду себе под ноги. Боже, как тут вспыхнуло, как взвилось пламя. Я бежал из канавы, перегоняя самого себя. Хотя позже не раз возвращался туда и снова и снова добывал огонь.

Теперь не такой ли огонь сотворяла рыба? Красноперка, только-только отнерестившаяся или еще продолжавшая нереститься, полнить памятью жизни старое русло реки. Длить на миги и мгновения его, а это значит и мою жизнь, идущую в зачет вечности.

Красноперка, судя по ее подвижности и верткости, совсем невеличкая. Но и я занимаю в отведенном мне пространстве не так уж много места. Вообще все мы на Беларуси неброские, склонны ужиматься, не отсвечивая и никому не мозоля глаза.

Я скрытно лежу на вереске под дубом. Наблюдаю, оберегаю и сторожу жизнь, зарождающуюся у меня на глазах, слежу за мигающим лётом отлитых из серебра и золота времени пуль, неспособных никого убить. Предназначенных только возрождать.

Плач косатки над водами Уссури

Он непреходяще звучал во мне. Такое не с каждым ли даже вопреки всему происходит. Что-то неожиданно тронет душу, и ты долго носишь эту неожиданность в себе: неразгаданный звук, всхлип сонной птицы, застывшую на щеке каплю летнего дождя. Досадуешь, но постепенно избываешь и сбываешь. Звук глохнет в суетности мыслей, вскрик птицы и души подменяются и тонут в будничности и серости собственного существования, а тревожащая и обещающая капелька дождя на щеке высыхает сама, хотя не всегда бесследно. Знаковая, небесная помета иногда напоминает о себе до конца дня, а может, и до утреннего умывания. Но и следок все же чувствуется. Мигает и щемит в подсознании просверками светляков о былом крепком дереве.

С таким упокоенным воспоминанием, следком, плачем косатки над водами чужой реки долгие годы жил и я. До этой вот поры, когда уже давно превратилась в прах и отошла младенческая, подростковая и даже зрелая решимость из края в край познать всю землю, своими ногами, собственными глазами и слухом. Вобрать, поместить в себе весь белый свет, в котором почетное место отведено той же реке Уссури, уссурийской дальневосточной тайге, течение и шелест которых пришли ко мне книжно, через голоса и шаги Пржевальского, Дерсу Узалы, геолога и писателя-фантаста Ивана Ефремова. И само собой — призывностью рыка солнечно-полосатого хищного таежного тигра, застойной неповоротливостью в тиши своего омута пятипудового тайменя. Способен ли противостоять этому не видевший еще белого света полешучок, никогда далеко не отходивший от родного порога и болота, но уже имеющий что-то в голове кроме мякины и опилок.

Не эта ли любопытствующая извилина в голове подвигла меня на воровство в библиотеке Вильчанского детского дома книжки о Пржевальском, Дерсу Узале и Уссурийской тайге. Книжка была сильно зачитана, без начала и конца, но с рисунками. Я долго хранил ее, пока мои домашние не сбагрили ее, скорее — выбросили как хлам в мусор.

Отсюда, с ворованной книжки, начало того, что вольно или невольно происходит с нами в непредсказуемой путанице нашей сумасбродной жизни. Мы лишь внушаем себе, что все делаем по собственной воле и по своему желанию.

На самом деле даже самый маленький наш шаг в сторону от проложенной для нас дороги приравнивается к побегу и наказуется, иногда и смертельно. О чем мы уже никогда не узнаем, потому что конвой наш по жизни совсем не вологодский. Нас совмещают с жизнью, подводят к ней и неумолимо, невидимо, как слепых котят и нищих, ведут по ней за подаянием — великих, малых, величественных и никудышных. Определяют не только судьбу, ее протяженность во времени и пространстве, ее направленность. В моем случае — принуждают и понуждают делать именно то, чем я сейчас и занимаюсь.

Отгорели надежды на познание всего белого Божьего мира — Америк, Дальнего Востока, Уссурийской тайги, до скончания веков бродящих там Пржевальских и Узал. Но и через годы моя жизнь споткнулась на затаенной моей памяти, напомнила мне уже отмершую проблесковую несвершенность. Мстительно и кроваво, как это присуще забытью и измене самому себе: нет, совсем не случайно падает какому-нибудь прохожему в определенном месте и в определенное мгновение кирпич на голову.

Я подсознательно остерегался своего кирпича, но мало кому дано, а может, и никому, пройти свое минное поле и уберечься от неизбежности сужденого. В будничной суете нашей жизни — это, может, и просто, но только не перед Высшим судом и судьей. И не один на один перед белым безмолвием нетронутого листа бумаги. Некто, заставляющий нас исчеркивать, заполнять его буковками, требует доверяться и поверять ему не ведомое даже пишущему. Водит его рукой.

А я при всем отрицании себя, нежелании признаваться и признавать подсознательное в себе, а тем более увиденное, услышанное, придуманное и приснившееся, в действительности был на Уссури, ходил по Уссурийской тайге и ее татаро-монгольским сопкам. Возвращаясь, чувствовал войну не только через все еще болящее и кровавящее раненое родное Полесье, но и вдали от него — в чужой стороне, на чужой реке Уссури и чужом острове Даманском. Некогда рассказал об этом Льву Александровичу Анненскому — писателю, критику, философу, по происхождению имеющему отношение к Беларуси.

— Это у тебя записано? — спросил он.

— Да нет. Зачем, пусть пишут другие. Их теперь много.

— Напрасно. У других — другое. А у тебя свое. Тебе, может, и не надо. А вот всем этим другим. Я, к примеру, в дополнение к напечатанному, веду еще и записи. Уже около десятка томов. Это история, моя и не только. В остережение тем, другим, которые будут писать вслед за нами.

Я тогда не прислушался к его словам. В глубинах памяти еще была жива заложенная со времен военного лихолетья мина замедленного действия, которую носили в себе почти все дети войны. Мина, которую и сегодня опасно трогать и вызывать из небытия. И я надолго оградил свою память молчанием, почти на полстолетия. Считал, что застолбился и спасся. Потому что сросся с предупреждением: никогда не возвращайтесь в прошлое, особенно в детство, — это печально, больно и горько. Другое дело, если вам нравятся зеленые и кислые яблоки. Выпавшие зубы тоскуют по оскоме.

Но кто-то настаивал, как это всегда бывало со мной, жаждал моего возвращения. Неумолимо и жестоко заставлял, стремился повернуть мою жизнь и душу к щемящей и горькой чистоте детства, которого у меня, можно считать, и не было: короткая пробежка взрослого во взрослость — ближе к финишу. И теперь, может, так радела по мне моя обделенность. Неуспокоенно напоминало о себе кладбище непогребенной памяти, которой я то и дело отказывал отрицаньем. Неверием в происходящее и очевидное: ничего не вижу, ничего не слышу, ничего никому не скажу. Не выдам ни обид, ни обманов, ни измен своих и чужих. Исповеди и в храме не будет. Только. Но и про это промолчу. Юродивость пещерная, обезьянья, еще до дарвинского естественного отбора, который, кстати, происходил без нашего, человеческого в нем участия. Мы же сразу объявились на свет закоренелыми язычниками, ими блаженно и остаемся. Но жизнь и без нашего участия подбрасывала нам одно запинание за другим.

Так решилось, произошло и с Уссури, и с памятью об острове Даманском. Я уже и думать про них запретил себе. Хотя звонки из прошлого проходили. Первый, когда я в пору распада Советского Союза с делегацией Союза писателей побывал в Китае. Принимало нас Министерство обороны КНР. Пекинские писатели — тоже структура военная. Когда заходил разговор о событиях на китайско-советской границе, на острове Даманском, я молчал, придерживаясь так называемой политкорректности. Среди нас был и отставной командир стрелковой дивизии, в то время ответственный секретарь Союза писателей СССР. Именно его дивизия участвовала в давнем пограничном конфликте, и у него была своя точка зрения по этому поводу. Он ее и высказал. Я же предпочел промолчать. Только что-то все же всколыхнулось во мне. Пробудилось в памяти и погасло. Кстати, китайцы относились к конфликту без агрессии, рассудительно, несмотря на то, что за ними было больше правоты.

Только память наша несговорчивая, долгая и многоправдная. Уже в наши дни попалась мне на глаза, словно специально кто подкинул, книжка Л. Млечина о руководителе СССР и КГБ Ю. В. Андропове. И то, что, казалось, я вчера прогнал через двери, постучалось мне в окно: Приморский и Хабаровский край, река Уссури, советско-китайская граница, остров Даманский. Скребло, цепляло все, вплоть до названия острова — Даманский. Ведь я сам был рожден на Гомельщине в местечке Домановичи, расположенном через дорогу, да кладбище от моей родной деревни Анисовичи.

Я понял, что деваться мне некуда. Я уже на крючке. Свои долги надо оплачивать самому, при жизни и без ссылок на других. Свои конюшни, туалеты и кладбища мы должны содержать и убирать только сами. Чужим они без надобности, хотя, как заведено у людей, почитаемы и почти святы, но не щемяще. Иначе за нами и после нас те же кладбища. Пустота, что еще неведомо в какую отольется форму. А именно она больше всего стремится найти форму и приобретает ее, но зачастую гибельную, монстровую и не всегда земную.

Остров Даманский на реке Уссури был ничем не примечательным и размерами не впечатлял. От китайского берега до него четыреста метров, от советского — километр, тысяча семьсот метров в длину, пятьсот — в ширину. Незаселенный. Только по осени на нем косили траву на сено. По острову как раз и пролегла граница между Китаем и Советским Союзом. Вопрос о ней давний, запутанный и сложный — с царских времен надлежало придерживаться фарватера реки, который часто менялся. Китайцы требовали пересмотра границ. Советский Союз не соглашался.

За непонимание и взаимную неуступчивость расплачивались пограничники обеих сторон. В Китае набирала силу культурная революция. Так называемые хунвэйбины уничтожали не только культуру, как это совершается во время каждой революции, но и всех причастных к ней — мыслителей, творцов и просто добропорядочных людей. Врагов. Внутренних, внешних, явных и скрытых, а под эту гребенку — и возможных. Потому нередки были стычки, правда, пока без применения оружия, между китайскими и советскими пограничниками. Нашим разрешалось иметь при себе дубинки, не длиннее двух метров. Но какие там два, обзаводились и тащили за собой такие оглобли — не всякий мог от пупа оторвать и вверх вскинуть. Китайцы же творили шоу, задирали, насмехались, демонстрировали изобилие китайской подогретой водки, ханши, но не пили, лишь переливали ее из одной посудины в другую. И хлеб свой китайский, пампушки, тоже не ели, рупорно горланили: «Широкий русский солдат, переходи на наша сторона, каждому дадим тарелку риса и пампушек!» Наши пограничники, стоя зимой на морозе перед толпой китайцев, этих криков обычно долго не выдерживали. Начинал кто-то один, самый промороженный, замухрышистый и непоглядный. Как на медведя, вскидывал рогатину, и начиналось ледовое побоище: без победителей, но согревающее и до крови.

Так было до первого марта 1969 года. А в ночь на второе марта несколько сот вооруженных китайцев перешли границу и сделали на Даманском засаду. Начальник заставы № 2 старший лейтенант Иван Иванович Стрельников выехал на остров с пограничниками на автомашинах. Китайцы расстреляли их в упор. Вторая группа пограничников во главе с младшим сержантом Юрием

Бабанским задержалась, потому что только-только вернулась в казарму из дозора, и Бабанский не сразу смог найти свои валенки, поставленные на просушку. Эти затерявшиеся валенки спасли ему жизнь.

Расстрел первой группы произошел на глазах младшего сержанта Бабанского. Он сразу же залег и прокричал: «Ребята, это — война!» Что тут удивляет — как свидетельствует уже Млечин, те же слова произнес и Генеральный секретарь ЦК КПСС Л. И. Брежнев, когда ему доложили о событиях на советско-китайской границе: это война. Генсек был готов дать команду нанести по китайской территории ответный удар. Но запротестовал Юрий Андропов. (Мир висел на волоске.)

…Другой Юрий, младший сержант Бабанский, открыл огонь, начал отстреливаться. Но недолго. В горячке где-то потерял запасной рожок с патронами. На подмогу заставе Стрельникова подоспел на бронетранспортере начальник первой заставы старший лейтенант Виталий Дмитриевич Бубенин. Зашел с фланга и расстрелял командный пункт китайцев. Но сам в том бою был ранен и контужен.

А всего в тот день на Даманском погибли двадцать два советских пограничника и один попал в плен. Большинство — сибиряки. Преимущественно из них формировался пятьдесят седьмой, с размещением в городе Иман, пограничный отряд. Поначалу в нем были и москвичи, и ленинградцы. Но они не выдерживали суровых условий Дальнего Востока и пограничной службы. От них негласно избавлялись. Среди сибиряков было немало и хулиганистых окраинных ребят из Кузбасса, хотя бы тот же Бабанский — кемеровчанин.

Этим и объясняется наша тогдашняя командировка. На остров Даманский Кемеровский обком партии направил от партийной газеты «Кузбасс» Максима Щербакова, офицера запаса, и от «Комсомольца Кузбасса» меня, рядового, необученного. Выехали сразу же после первых событий, а попали на вторые, еще более трагические. Мое положение осложнялось тем, что как раз перед этим я, похоже, начал «умнеть» — стали резаться зубы мудрости. Боль была невыносимая, запущенная. Все надеялся — само пройдет. И только накануне отъезда, вечером, пошел к стоматологу, а утром с кровоточащими деснами был уже в поезде «Россия». Мои мудрые зубы и причастили меня к Даманскому и речке Уссури.

Назад Дальше