На крючке [Рыбацкая повесть в рассказах] - Виктор Козько 18 стр.


И все же на душе у меня было погано. Как же равнодушны и даже разрушительны время и земля, скоропостижно разрушительны. К добру или злу более памятны были и небыли древности. Древности, как ни горько это сознавать, чужой. И может, благодаря именно несоприкосаемости и непересекаемости нигде и ни в чем с нами, легко прирастающей к нам. А на свое — не успел очередной гений и вождь, вчера еще отец родной, закрыть глаза, как мы ему уже во всех букварях их повыкалывали. А сами буквари сдали в макулатуру или снесли в туалет.

Опечаленный древностью и современностью, я распрощался с хрущевской Калиновкой и скорее не пространственно, а по какому-то наитию, внутреннему ощущению нови иных мест, а заодно и времен, перенесся во времена гоголевские, так называемую Малороссию, на Украину, в сумерки вечеров вблизи Диканьки. В Миргород, оказавшийся как раз под рукой или колесами моего автомобиля. Знаменитой миргородской лужи — хватило двух столетий, чтобы убрать ее, — Солохи и Рудого Панька не наблюдалось ни вдали, ни вблизи. Только грезился почему-то даже не Гоголь, а сам Никита Сергеевич Хрущев, лобастый, с дынно-лысой головой, а лицом похожий все же на Рудого Панька. А так все было любо, мило, зелено и по-хохляцки пестро.

Может, эта свихнутость моего глаза и головы и вынудили меня свернуть с главной трассы на второстепенные дороги Украины. Импульсивность и непредсказуемость моих поступков давно уже пугает и напрягает меня. Особенно когда все уже позади и поправить что-либо невозможно. Остается лишь молча сжать зубы, клясть самого себя и жарко краснеть в поглощающей глупость и стыд темени ночи.

Менять свою натуру я был не в силах. И это, надеюсь, исходило не от больной головы, было связано с чем-то иным, хотя и уперто-дубоватым. Мне всегда не хватало терпения и усидчивости, кропотливости в учебе. Инструкции писались не для меня. Здесь я шел другим путем: практика, практика и только практика. Даже там, где она была невозможна. Там я препочитал включать голову и думать, думать до полного отупения или озарения: как это работает? Наука с познанием входили в меня извне, казалось, при полном отсутствии старания и трудолюбия. И выборочно, избирательно, как это происходит при сотворении рекой русла: куда уклон, что можно обнять, охватить, подмять, — туда и тек воды. Все до последней капли отдано страсти, земле. В этом было мое счастье и беда. Так я сохранял себя в вере и безверии, не растекался и не разбрасывался, не тратился на пустяки. И потому бесконечно благодарен тем, кто бросил меня в творящую себя реку, подцепил на крючок, подсек и потянул, потянул, потянул. Принимаю, благодарю, проклиная, страшась и радуясь. Отсюда, думаю, и мое неприятие Фрейда, Юнга, потому что я наверняка их первый пациент.

В сетях гона и дороги, чувствуя себя спеленутым в ограниченности хотя и говорливого, но все же неживого, бесплотного чрева автомобиля, я неприметно поглощался и всасывался им. Терял себя, как теряется человек с воли под замком в зарешеченной тюремной камере серого казенно одноликого люда — уже и не людей. Посреди дороги и неба, вроде крылатый, но с подрезанными крыльями, как подрезают домашнюю птицу, чтобы держалась своего двора, не сознавая своей обрезанности, кастрации воли настоящего полета и не тосковала о нем. А Земля должна содержать эту бескрылость, смиряясь с машинной ее заменой.

Не потому ли все вдруг кинулись в салоны, в лоно стальных лошадей и, опережая друг друга, бросились в бега. Но эти планетные беги обуженных людей, на широту которых еще в середине прошлого века нарекал Ф. М. Достоевский, не является ли бесцельным и суетливым движением покойников, теней, призраков, оживленных, реанимированных не только на море, но и на суше летучих голландцев, чайных клиперов, вечных жидов. Обуженный человек обузил и землю, планету, на которой уже нет места не только Достоевскому с Толстым, но и Бедному Демьяну.

Гоголи и Пушкины, Толстые и Достоевские — заложники и мученики своих золотых и серебряных столетий, размышляя о будущем человечества, завидовали ему. А как бы они повели себя, эти пророки и мессии, окажись они сегодня среди нас. Хорошее было бы пополнение тихим пристанищам Божьих домов. И большой вопрос, кто они — великие мыслители, гении и пророки или же заурядные очередные искусители человека, посланники рая или же ада, которые, подобно сиренам, усыпили нас и наслали сон золотой. Мы порвали самопрядную нить бабушкиного клубка, стали покати-горошками, перекати-полем.

…После съезда с основной трассы нервная броуновская механистичность машинного движения замедлилась. А вскоре и совсем оборвалась. Согласны мы с тем, что в России дорог нет, а только направления или не согласны — на Украине и направлений не было. Хотя сами дороги были. И неплохие, надо признать. Но откуда они начинались и куда вели — известно, наверно, одному украинскому Богу да главному воинскому, то есть дорожному начальнику. Нигде ни указателей, ни верстовых столбов: шуруй, небоже, и не заморачивайся, куда-нибудь да прибьешься — язык до Киева доведет.

Веру в это поддерживали и добавляли глазастое солнце, молчаливое небо, поросшие травой обочины и поля по обе стороны еще прочного, неразмолотого асфальта. Асфальт был районный, сельский, межколхозный. Кюветы, обочина свидетельствовали о жарком лете и окончании, а может, и продолжении еще уборочной страды почернелыми охапками пшеничной соломы, раздавленными кочерыжками кукурузы, где-нигде кляксами на асфальте и помятыми черепашье сдвинутыми с дороги ближе к обочине арбузами. И арбузами целыми, правда, небольшими, хотя и привлекательными.

Поля были еще не опростаны, беременны летом, хотя уже и грустно пустынны, безлюдны. Предосенне мягкое еще, но уже настороженное небо, казалось, сочувствовало им, насыщая и ублажая густым настоем покоя и доброты, как это бывает в аккуратной хате в дружной семье при скором умножении ее, появлении на свет еще одного рта. Когда роженица еще только готовится к разрешению и ей излишне не докучают вниманием. Ходят возле нее легко, говорят тихо, чаще обходясь и совсем без слов.

Не то ли происходит и с деревенскими дорогами. Воздух над ними задумчиво густой и многослойно запашистый. Дорога полной грудью дышит им, освобождается от груза принятого ее лоном лета, причастности к творению колоса и клубня. Черноземно-сытый полустепной сарматский ветер по-хозяйски заботится о ее чистоте. Убирает, сдувает останки уже почти завершенного лета, стирает его память. Шоссе почернело и цепко держится за прошлое сухим асфальтом. От напряжения, похоже, пригибается, слегка сутулится, как земледелец в работе на колхозном поле или своих сотках.

Вечность повсюду прорастает крестами на взгорках и холмах по обе стороны дороги. Где-нигде ее сторожат степные орлы-могильщики, не сводя глаз то ли с прошлого, то ли с будущего. И повсюду пожневая остриглость пшеничных или ржаных полей, через которую робко уже пробивается то ли из потерянного при обмолоте зерна новая нива, то ли придавленный, но неистребимый сорняк в союзе с клевером и непременным по осени выпасом там коровьего стада. Все привычное, деревенское, укладно крестьянское.

Умиротворенный вековой заповедностью земли и труда — сегодня Кировоградчины, а прежде Херсонщины, — я неприметно въехал в город Бобринец. Приостановился возле гербового знака, с которого какая-то неизвестная мне птичка подозрительно смотрела на меня, словно сторожила бахчу по обе стороны дороги, а я намеревался воровать арбузы. В большей части их уже убрали. Оставили только недомерки. Но они показались мне земляничносладкими и ароматными, будто выспеленная полесским солнцем на лесных вырубах земляника.

Бобринец сразу же лег мне на душу. В нем чувствовалась игрушечная воздушность и свежесть. Он не очень был привязан к земле, возвышался и парил над провалами оврагов, убранными, но снова замуравленными полями с ржаными лоскутами пожни, сухими клыками высоко срезанной, лопочущей последним листом на ветру кукурузы. В городке выразительно сказывалось отличие юга от наших подобного рода местечек, но было что-то и общее, единое, хотя и не явное, больше в духе и дыхании, нежели в облике, одновременно молодом и древнем. Первые поселения — пятнадцать тысяч лет тому назад. В конце восемнадцатого века — десять тысяч жителей. Из них две тысячи евреев, один из которых прочно и навсегда вписался не только в отечественную, но и мировую историю. Лейба Давидович Бронштейн, он же Лев Троцкий — второй после Ленина человек в революции и образовании СССР. И он же враг народа, личный враг вождя и отца всех народов после смерти Ленина. Но все это далеко и мутно — скорпионы в борьбе за место под солнцем. Для меня более существенно название городка — Бобринец. Пахнуло родным и близким: сколько же это у нас Бобров и Бобровичей — деревенек, городков, речек. Хороший зверек — белорусский бобр.

И я сказал спасибо судьбе, стечению обстоятельств и случаю, подвигнувшим меня оказаться именно здесь, в украинском Бобринце. Конечно, сразу же бросился, подобно розыскной собаке, по горячему, казалось, еще следу относительно недалекой нашей славной истории. Жажда эта в нас извечная, хотя и подсознательная: хочется не столько истории, сколько чего-то жареного и острого, героического. Нас хлебом не корми — дай обмануться. Здесь мы и Клеопатры, и Нострадамусы, и Глобы с Мулдашевыми.

Это наше отечественное, родное, коллективное. Но в человеке живет подспудно и тяга к правде, маленькой, но своей, личной. Вот он в поисках ее и гребет, как курица, где только может, выискивая эту правду по зернышку, надеясь догрестись до истины и своей личной истинности. Только своей и им лично добытой. Бездомному нужен дом. Человеку сегодня требуется национальное и национальность. Хватит колхоза, намаялись, наползались в интернационалистах. Как только выжили. Наелись человечины и крови напились. И своей, своей — она доступнее. Только горло дерет и глаза выедает.

Лев Давидович Троцкий не совсем уроженец Бобринца. Родина его — деревня Яновка неподалеку отсюда. Но сегодня деревням непосильно устоять на этом свете. Они еще прошлым столетием приговорены стройными рядами в полном составе и добровольно к исходу в мир иной, покинув здесь лишь крапивные да полынные свидетельства своего векового существования — наполненные их прахом погосты и древние курганы — копцы и волотовки. Останки почернело поклонных крестов с приросшими к ним непрочитываемыми именами. В Яновке, как в любой деревне, почва хорошо удобрена жизнью, которая уже умерла.

Слухами, мифами о знаменитом земляке еще полнятся окрестности Бобринца и того, что устояло, уцелело от прежней Яновки. Человек, без преувеличения, был великий. В начале прошлого столетия, подобно мессии, своему соплеменнику Моисею, сотворял новый народ, упиваясь и знаменуя это творение реками крови и горами трупов. Так шли они все, радетели человечества, и не только той поры — всех времен и народов.

Но чем же сегодня отметна родина великого человека — деревня Яновка? Только погостами, безымянными уже могилами, в которых время догрызает белые кости его родителей. Правда, их могила не безымянна. На нее возложена каменная плита с их именами. Живучи слухи, что Давид Бронштейн прихватил с собой на тот свет добрую толику золота. А был он на этом свете не из бедных. Сотни гектаров своей и арендованной земли, несчитано овец, коров, мукомольные мельницы, кирпичные заводы. Многое из этого старый Бронштейн сразу же после революции, свершенной сыном, продал, деньги и что-то более ценное из имущества припрятал в могиле жены, закрыл неподъемной мраморной плитой.

Где-то в шестидесятых годах два тракториста подцепили ту плиту трактором и стащили с могилы. Золото, по свидетельствам живых еще яновцев, нашли, как и смерть свою. Через месяц один из них умер под колесами или гусеницами трактора, второй вскоре сгорел живьем на пожаре своего же дома, бросившись спасать жену и детей. Вот такая постреволюционная быль. История без мифов. А может, и полностью миф. Сколько мы их знаем из печного или припечного детства, носим в себе. Жуткие истории и рассказы наших бабушек — страшилок телевидения ведь еще не было — о том, как мертвые с того света мстят живым, посягнувшим на их богатство, могильные заговоренные и охраняемые нечистой силой золотые клады. Вожди, что отцы, что сыновья из когорты прежних и сегодняшних мессий, наши благодетели — из нас, людей, человеков, и ничто человеческое им не чуждо, в том числе знакомство и дружба с нечистой силой, самим Сатаной. За свое и из преисподней встанут, перегрызут горло всем и каждому.

При Иосифе Виссарионовиче Джугашвили в родной деревне Троцкого создали колхоз и назвали его простенько и скромно — его именем: колхоз имени Сталина. Но от теней и призраков прошлого нелегко отделаться. Давид Бронштейн в Яновке производил кирпич и метил его буквой «Б». Местные жители разобрали его дом и строения на собственные нужды. И теперь в прежней Яновке, сегодня Береславке, нет ни одной каменной, кирпичной постройки, фундамента без кирпича с буквой «Б». Вот такой опять же провинциальный современный полтергейстик: ты его через двери, а он в окно и в душу. Фундамент революции прочен.

Боги и дьяволы играют как боги и дьяволы, неровня всем иным, которые по слогам пыкают и мыкают: мы не рабы, рабы не мы, рабы немы. Играют и сражаются. Колотят друг друга той же немой и пузатой мелочью — будто футбольными мячами, хоккейными клюшками и шайбами, теннисными мячами. Притомившись, перекусывают ими же, живыми.

И от них, людоедов, и от их немых жертв — только пыль, пыль, пыль. А иногда и ее нет. Остается только сочувствовать — тяжелая у каннибалов работа, в поте лица добывается хлеб насущный. Но непросто им запорошить подлостью видящее сквозь землю и напластование столетий око небесного суда и судьи. Непосильно. Они, в общем-то, знают про это, но немного сомневаются и надеются: не таким очки втирали. На том стояли, стоим и стоять будем — в бронзе, граните и мраморе. А что птички на голову гадят, на то она и голова, чтобы хоть немного чего-нибудь там было.

На одной, главной в Бобринце, площади сошлись два строения. Еще в лесах, но уже под металлической крышей — будущий новый горком партии и тоже в лесах — краеведческий музей. Именно в нем я понял и почувствовал победительное торжество справедливости, божественный смех над тщетой мессианских потуг обдурить вечность. Предполагавшийся здесь памятник Льву Давидовичу был еще только в проекте. С большей определенностью можно говорить о создании музея, фундамент которого уже был заложен. Я поинтересовался у директрисы будущего музея, какими экспонатами он располагает. Директриса подвела меня к полке, на которой что-то стеклянно и глазасто отсвечивало:

— Вот, — не без удовольствия сказала она, — первый экспонат нашего будущего музея знаменитого земляка.

Я не поверил глазам. На полке стояла до блеска промытая пивная кружка. Из таких, еще до перестроечной борьбы советского народа с алкоголем, да и позже, после окончательной победы то ли алкоголя, то ли народа, пили пиво в каждом шалмане. Кстати, я считал и считаю большим человеком изобретателя этой кружки: возьмешь в руки — имеешь вещь. Но пивная кружка даже в музее, как ни крути, остается пивной кружкой.

Я ничего не понимал. Директриса пояснила:

— Кружка из потомственного наследия Льва Давидовича. — Почувствовав мое сомнение, продолжила, указав на дно пивной кружки: — Отец Льва Давидовича занимался пивоварением. Вот его личное клеймо на донышке. Не исключено, что из этой кружки пил пиво сам Лев Давидович.

Как говорят картежники при игре в подкидного дурака, крыть мне было нечем. Можно только представить себе, что я тоже мог, был не против глотнуть холодного пива, да еще прошлого века, из этой кружки, а потом хвалиться: пил на брудершафт с самим Львом Давидовичем Троцким.

Кружка кружкой. А чего стоит полное отсутствие чувства времени у создателей двух основополагающих в городе зданий — горкома КПСС и музея одному из самых кровавых диктаторов революции в пору уже почти поголовного обнищания страны, продажи товаров по талонам.

Ощущая досаду и неловкость, я покинул музей. Вышел на крыльцо и огляделся вокруг. Стояло еще утро. Воздух, просвеченный солнцем, был легким, чистым и розовым. Ни укора, ни грусти. Ни намека на тех, кто прошел или приостановился и постоял там, где стою сейчас я. Недвижность предосеннего или уже, наверно, осеннего процеженно василькового неба сжимала горло. Нигде ни знака, ни следа от идеологического, бунтарского и буднично-житейского хлама, нагроможденного здесь столетиями гомосапиенсами, пиплами. Они проскользнули бесплотными тенями при свете дня и во мраке ночи, неопознанные, как наши бичи или бомжи, большие поклонники пива, на лодке Харона по кровавым Стиксам отечественной истории, как и все из последних мессий нашего беременного кровью времени.

Изгнанный тяжелым раздумьем из Бобринца, Эдема, воздушно и светло зависшего между вечностью и мигом земной суеты, засеянной тенями и амбициями словоблудов — до кровавых мальчиков в голове и глазах, впереди и позади, паломником и изгоем двинулся дальше, в свою уже слегка притупленную в памяти Мекку. Из неньки Украины — опять в матушку Россию. На Волгоград.

Добраться до него было непросто. Я уже говорил о художественной прелести российских дорог, их предназначении, содержании и смысле. На Украине это никак не увязывалось в один узел. Но дороги были, хотя и не стратегические, а второго сорта и назначения. Хотя и в атласе, и на местности они не обозначались никак. Вроде их и не было. Изредка только мелькала облупленная и перекошенная доска с названием населенного пункта без признака национальности: то ли Россия, то ли Украина, а может, и Марс.

Назад Дальше