Я все чего-то напряженно ждал и был на изготовке. Такие ночи не бывают пустыми. Вот-вот кто-то отслонится, отслоится от того же, познавшего вероятное и невероятное за свой век кедра, шагнет ко мне. Дикий древний человек, кровный кедру, сохраненный и схоронившийся в тайге леший, властитель тайги и ее берегун Берендей. Подойдут к костерку, присядут, как бывалые люди, погреться, поговорить. Оттолкнется от выстуженной уже скалы водяной или русалка. Но только безмолвные тени, были и небыли, сполохи и всхлипы костерка пещерно живили мои глаза.
В действительности же вышли совсем не те, кого я ждал и хотел видеть. Двое в военной форме и при красных погонах, с автоматами наперевес. И руки уже на затворах. И пальцы на спусковых крючках. Я сразу же догадался, кто это и откуда, потому встретил их молча. Был знаком с архитектором города и частенько издевался над ним:
— Здесь же ничего не строится, что же и где ты созидаешь и проектируешь?
— Строится, — вынужденно отвечал он. — Только того никто не видит и никому не надо видеть — за колючей проволокой. Шортайга большая и укромная.
Двое были как раз из тех укромных, кого не надо видеть ни ночью, ни днем. Меня распирало любопытство. Это сколько же я сегодня прошел. Походил по горам, тайге и раньше, но нигде не увидел ни колючей проволоки, ни людей за ней, тем более вооруженной военной охраны. Интересоваться этим у моих ночных посетителей было не с руки. Они, как я предполагал, не из говорливых. Сами любят спрашивать, задавать вопросы.
И они задали: кто, почему, откуда и зачем здесь.
Таиться мне было нечего, бояться тоже. Молодой еще, непуганый и доверчивый, как та же таежная лягушка. К тому же свои люди, советские, почти мои ровесники. До «Архипелага ГУЛАГ» Солженицына было еще далеко. А в его «Одном дне Ивана Денисовича» я не увидел ничего страшного. В лагере его все же кормили, к пайке давали кипяточек или миску баланды. А меня на воле в магазинных очередях за буханкой хлеба — два килограмма, и те надкусанные, со срезанной верхней коркой, — давили до потери сознания. Очередь была милостивой, меня выкидывали из нее на свежий воздух — на траву у крыльца магазина, где я приходил в себя. Проверял, на месте ли мятые, зажатые в ладони мазутные рублики моего отца, паровозного слесаря, и снова на потерю души и сознания ввинчивался в жаждущую хлеба магазинную толпу. Что без хлеба суп из лебеды или крапивы.
Солдаты выслушали меня. Переглянулись и, не опуская рук с автоматов, как пришли, так и пошли, растаяли в ночи. Встреча и разговор, как и с лягушкой, короткие, только не такие дружественные.
Следом за ними я тоже поднялся и ступил в остужающую прохладу тайги. Даже костра не погасил. Он и без того еле-еле тлел, а ветра совсем не было. Гулко трещали под ногами сухие ветки. Шел в сплошной темени, натыкался на стволы деревьев, слепошаро ощупывал и обходил их. Вскоре прибился к железной дороге. Проходящий уже рассветным утром поездок подобрал меня на безлюдном и глухом полустанке. Может, и на том, с которого начиналось мое путешествие. С ухваткой и управностью проказливого нечистика понес меня прочь от моего горбыля-окуня, моей, хотел бы верить, все еще богатой на золото речки. Она открыла и показала мне проход с одной стороны в никуда, а с другой — ведать бы, где мы идем, что ищем, теряем, находим — путь в манящую непознанно сть. Что это была за речка, пролом, тропинка в мое или чье-то прошлое или будущее? А может, она просто забавлялась со мной? Откуда она взялась, куда спешила — к другой реке, в море-океан? А может, только ко мне, погадать на капле своей провидческой воды. Ее имя и предназначение неведомы мне. И вообще — была она или нет, тем более — был ли я возле нее.
Я тоскую и ищу ту речку и сегодня, и не могу отыскать. Может, действительно она приснилась мне, как мальчишке каша. Так пусть же будет благословен мой взрослый сон, с которого начиналась навсегда мне милая и дорогая Горная Шория с ее тайгой, горами, реками и, само собой, шорцами.
Кондома
Все началось, как и заведено у нас, — с горького и сладкого. В Горной Шории я оказался, как эмигрант-нелегал из зарубежья. Так торопился и бежал, что обуться и одеться не успел. Не заработал на шахте «Бирюлинская» в городе Березовском денег даже на проезд и прожитье хотя бы в первые дни. Приехал в столицу Шорского края, тогда ГэПэ, гол как сокол — без копейки в кармане. И у коренного шорца Витьки Моисеева в кармане тоже хоть шаром покати. Нечем даже отметить нашу встречу.
Мы тоскливо, словно лошади в холодном стойле и при пустых яслях, переминались с ноги на ногу под пронзительным, еще зимним ветром на навесном мосту через реку Кондома, располовинившей ГэПэ на две почти равные части. Банкроты полные, что страшнее, чем полный дурак. Но я говорил уже, на небе, на земле, а может, и из-под земли, кто-то угождал мне, помогал в трудное время. Не обошлось без этого и сейчас, среди белого дня, на пустом, без единой живой души мосту через горную речку Кондома.
Ветер принес и напрямую мне под ноги бросил некую зеленоватую бумажку, испещренную печатными буковками. Я подсознательно сразу же ее узнал, но не доверился глазам, хотя на всякий случай немедля прижал ту бумажку подошвой ботинка. И почему-то быстренько и воровато оглянулся. Нигде никого. И ветер притих, и речка успокоилась. А до этого так сварливо и зло выговаривала кому-то, резала и лепила в лоб валунам на ее пути правду- матку. С норовом девка, вся в мать — Томь.
Мы с Витькой переглянулись, как ночные тати, пожали плечами. Усмехнулись. Я-то уже знал чему, он — еще нет. Я нагнулся и высвободил из-под ботинка трешку. Три послереформенных, неразменных, что в десять раз больше сталинских, хрущевских рубля. Довольно грязные и мятые, побывавшие во множестве рук, но, как говорится, хорошая книга, как и хорошая женщина, всегда зачитанная. Дареному коню и цыган в зубы не смотрит. Я показал находку своему другу шорцу. Но шорец на то он и шорец: позднее, а может, и раннее, кто их разберет, зажигание, — глянул мне под ноги, спокойно осведомился:
— А больше там нет?
Ни радости, ни удивления. Только немного позднее, сосем трезво:
— Нет, больше не надо. Душа меру должна знать. Как раз в меру и на плавленый сырок. Копейка лишняя. На развод — соображают.
Я повернулся на четыре стороны и поблагодарил небо, солнце, тайгу и ГэПэ, поклонился реке. Это ведь она приняла и признала меня и выказала свою благосклонность материально.
В Кондоме, с моста кажущейся мелковатой, если судить по ее далеким и крутым берегам, были заложены начала большой реки (как, кстати, почти у каждой реки у нас в Беларуси). Величие, сокрытая сила и неукротимость таких рек познаются обычно в весеннее половодье, да, как это ни удивительно, подчас очень уж сухого лета, когда они разливаются без конца и края или обнажены до немощных ручьев по центру совсем недавно могучего русла. Речки тогда уже нет. А берега подобны гробу, в котором на бело-саванных сухих камнях невидимо, скелетно упокоилась некогда живая и живущая тут река. Человеку остается держать это в памяти, горько удивляться и попрекать себя за то, что произошло на его глазах и не без его убийственного участия, что мы так мерзко и глупо распорядились чужой жизнью. Выпили ее, свое время, набгом, изнасиловали, вырвали язык, лишили голоса и языка. Загнали в могильное укрытие крутых древних берегов.
Кондома в их каменном заключении, в склепных объятиях источенных вечностью и водами скал, с наблюдающе зависшей на них тайгой, оставалась еще при силе. Серая и черная задумчивость замшелого камня, разливанно зеленое море хвойного леса и подлеска. В разрыве облаков — голубое небо, а внизу — такая же голубизна воды. Чистейшей воды — алмаз, обручальное кольцо земли на руке вечности.
Алмаз жил, лазерно струился космосом, излучением звезд, дышал таежной живицей. Игриво перешептывался со скалами, кедрачом и водой. Вскрикивал и распевал соловьиными земными голосами и трелями глубинно, донно и воздушно, горлово, грудью и всем телом, рождающим небесные и земные ноты. Заманивал, затягивал, будто в кувшин, в свирельно поющую горловину скал, которые с двух сторон зажали, пленили реку с неосторожно любовно залетевшим туда ветром. Ветер, попав в каменные руки, сходил с ума, обложно и широко, бесновато дышал, требуя воли. А добившись ее, со всех ног бежал в тайгу, оглашая берег радостью избавления от коварства своей неудачной любви.
Так было летом, так было зимой. Столетия и тысячелетия. С человеком здесь и без него. Но, к сожалению, он появился. Земле не повезло.
В зимней шорской сибирской закованности извечно было сокрыто свое щемящее, порой милое и наивное, а порой безжалостно жестокое волшебство. Жизнь и смерть, красота и убийство, какими отмечены были заиндевелые кристаллики хвойных игл присмиревших от вековых раздумий деревьев. Словно там, в их игольчатой заостренности, кто-то прятался и жил. Построил себе вот такой дом. Смотрел сверху на все и всех неисчислимостью маленьких блестящих и смешливых глазенок, пронзая око и слух тех, кто их видел вблизи и снизу. Но не слепя, не докучая мудростью, собственным знанием дали, пространства и времени — собственной причастностью к ним и ко всему сущему на белом свете.
Так было летом, так было зимой. Столетия и тысячелетия. С человеком здесь и без него. Но, к сожалению, он появился. Земле не повезло.
В зимней шорской сибирской закованности извечно было сокрыто свое щемящее, порой милое и наивное, а порой безжалостно жестокое волшебство. Жизнь и смерть, красота и убийство, какими отмечены были заиндевелые кристаллики хвойных игл присмиревших от вековых раздумий деревьев. Словно там, в их игольчатой заостренности, кто-то прятался и жил. Построил себе вот такой дом. Смотрел сверху на все и всех неисчислимостью маленьких блестящих и смешливых глазенок, пронзая око и слух тех, кто их видел вблизи и снизу. Но не слепя, не докучая мудростью, собственным знанием дали, пространства и времени — собственной причастностью к ним и ко всему сущему на белом свете.
Такая особенность вообще присуща лесам, особенно боровым, хвойным. Может, отсюда и происхождение новогодних елок в наших домах. Но в Шор-тайге домашняя сказочная елка была всегда, в любую пору года, праздничной. Произведением неведомого творца, памятником, коему не надо удивляться, только уважать и беречь, и одновременно деревом, сакрально связанным не только с жизнью, рождением, но и с умиранием — поминальным, похоронным. И не только человеку, всему сущему, с его цепной бесконечностью, смертностью и бессмертием, обличающей нашу неспособность создавать в себе и вокруг себя хотя бы приближенность к тому, что уже есть, создано вопреки, скорее всего, нашему недомыслию. И это раздражает нас. Мы стремимся переплюнуть творца честолюбивым подражанием. Хороним в ремесленных поделках неподдельность величия творца и творчества, теряя доверие к себе и к тому, что имеем, к своей земле.
Неспроста мы всюду более-менее примечательные места называем Швейцариями. Беларусь в этом не исключение: неспособные оценить и признать свое — возвышаем и восславляем чужое. Та же Швейцария в сравнении с Горной Шорией, почти неведомой миру, может затаиться и молчать в кулачок. Все тут неповторимо сказочное. И горы, и реки, и тайга, и даже местные экзоты — бывшие зэки, оставшиеся после гулагов здесь навсегда, и тутошние, так называемые тубыльцы-шорцы, судьбой схожие с американскими индейцами, проживающими в резервациях. Советский грузинский писатель Нодар Думбадзе после вояжа в Америку сказал, что теперь он понял разницу между их и нашими неграми: наши негры — белые. Так вот сегодня наши индейцы — шорцы. Они почти не говорят на своем языке и изредка перекидываются под своим шорским, надо сказать, очень щедрым и теплым солнцем.
В то время, когда я жил и работал в Горной Шории, больше всего там было зэков — бывших заключенных, осевших тут после отсидки в лагерях, и зэков сегодняшних, в упрятанных по тайге лагпунктах. Для представления о Горной Шории и шорцах достаточно вспомнить семью Лыковых, открытую в Шор-тайге писателем и журналистом «Комсомольской правды» Василием Песковым. Представить без преувеличения пещерное существование этой кержацкой староверской семьи. Как трогательно во всех советских, а потом и российских СМИ спасали и спасают сегодня последнюю из могикан этой семьи, больную и немощную старицу Агафью. Но всю Шорию, а вместе с ней и Россию, одним Песковым, несмотря на его святость и честный талант, не спасти. Лыковых на российских просторах несть числа. И несравнимых с теми Лыковыми, которые ни читать, ни писать не могли. Грамотных, с высшим образованием, ученых, кандидатов и докторов наук, знающих зарубежные языки, которые из зарешеченных окон столыпинских вагонов разбрасывали по всей России письма с обращением и просьбой к самой жене Ленина о помощи. Стон и плач многонациональной страны: русских, немцев, украинцев, белорусов, казахов. Хотя тюрьма в то время, как и вся Сибирь, не знала национальности: осибиренные и окамеренные, одной судьбой и одним крестным отцом крещенные голые и нищие зэки.
А край неисчерпаемо богат, на счастье и процветание созданный и обреченный. Как любили повторять шорские геологи: каждого жита по лопате. Только то жито, словно заговоренный местными шаманами клад, нелегко было взять. Труднодоступность, бездорожье, горы, реки, тайга. И самого жита будто только для своих, для местных — всюду понемногу, горсть или ложка. Хотя железной рудой Горной Шории кормился с тридцатых годов прошлого века КМК — Кузнецкий металлургический комбинат, а позднее — Запсиб. И руда — под семьдесят процентов железа, а так называемые хвосты — отходы — до двадцати и двадцати семи процентов руды, что в иных местах считалось приемлемым для добычи и добывалось.
Кроме железной руды — золото, промышленное месторождение фосфоритов, уголь. А еще медь, да не простая, а самородная. Удостовериться в этом можно у входа в краеведческие музеи Кемерова и Новокузнецка, где стоят плиты самородной меди — семь и восемь тонн, добытые в Шории на горе Кайбын. Плиты эти на месте распилили, спустили вниз с вершины более двух с лишним километров. Спускали шорцы летом на санях, вдребезги разнесли около десятка их, пока отерли от пота лбы. Позднее читал, что подобную операцию произвели, не помню сейчас, с чем, индейцы Америки. И Америка гордилась ими, оповестила об этом весь белый свет, расписала в газетах. О наших же индейцах нигде ни слова, ни полслова. Только предания и устный фольклор, молва. Вот такая братская перекличка между двумя народами и материками, нашими и их одного цвета кожи индейцами.
Первые сведения о Шории и шорцах в китайских еще доисторических рукописях, около шести с лишним тысячелетий тому назад — до египетских пирамид еще как до морковкина заговенья, две тысячи лет. А когда, как и откуда возникли у города золотодобытчиков так называемые каменные дворцы, которым бы и олигархи поклонились, — загадка. Не разгадано и до сего дня происхождение каменных сооружений неподалеку от шахтерского города Междуреченск, более величественных и монументальных, как английский Стоунхендж. Куда ни ступи, куда ни кинь глазом — загадка, тайна. И позор, стыд науке, истории, власти, цивилизации, подло закрывающим глаза на тех, кого приручили.
Промышленной добыче самородной меди мешают малые залежи ее на горе Кайбын. Где-то около трехсот тысяч тонн. Знаю, потому что довелось работать самому на доразведке месторождения неподалеку от той горы. Поднимался на ее вершину, искал санный след. Не нашел. Тайга, как и вода, быстро прячет следы. Железная руда, золото, фосфориты, медь — не единственное богатство Горной Шории и шорцев. Хватает и других месторождений полезных ископаемых, о которых знают, но до поры до времени помалкивают. А еще же пушнина, лес, тайга, кедрачи и, наконец, кедровые орешки. Геологических отрядов, партий, в том числе и номерных, закрытых, в Шор-тайге неисчислимо — целое геологическое Западно-Сибирское управление работает. Не всем и каждому дозволено ведать, что они ищут, а тем более находят. Вот и Верхкондомская геологическая партия, в которой я обретался, сначала шла по меди, а вышла на золото. Шория, как и вся страна, земля неожиданностей: триста миллионов искателей, и каждому фартило что-нибудь да найти или потерять, в том числе и самого себя. Тайга принимает и прибирает живых и мертвых. Горная Шория очень и очень схожа с Клондайком Джека Лондона во времена золотой лихорадки.
Шорец, проходчик нашего горного отряда, охотился на медведя, а вышел на золото. Такое случалось здесь не впервые. Шорцы по характеру очень схожи с обитающим здесь бурундуком. Такие же все время ищущие, неугомонные, любопытные и доверчивые. По образу жизни — прирожденные охотники. С обостренным знанием и слухом на все подземное и земное, водное и небесное. Деятельные, чующие, слышащие и видящие. Хотя надо признать, что многие из них сегодня не утруждают себя долгими бегами по тайге за зверем, в том числе и за медведем. Последних времен нашествие на тайгу с медведем управилось и без них. К тому же шорцам сегодня заниматься промысловой охотой мешает исконно русская болезнь, к которой у них почти нет иммунитета, — вековой практики старшего брата. Поздно начали — рано заканчивают.
Последнего времени охотники-шорцы, чернорабочие геологии, присматривают бездомного пса, прикармливают его. Зовут и ведут за собой в тайгу к медвежьей тропе. Валят дерево. Вырубают двух-трехметровый, едва подъемный чурбак. Из металлического троса ладят петлю, укрепляют на чурбаке. Убивают собаку и запетляют ее — подарок косолапому. Тут уже необходимо время, чтобы мясо собаки дошло до вонючих, лакомых зверю кондиций.
Медведь идет на запах, рад и не рад халяве. Пожирает падаль, еще не понимая в прямом смысле этого: бесплатный сыр только в западне. Вот и он — в петле и при бревне. И остается ему только неизбежное: бревно на плечо и, как каторжник, в тайгу, к медведице. Но до медведицы ли с таким пихтовым или лиственничным подарком на горбу. Вот так и добыл Егор Тадыгешев своего очередного медведя. По шорской заведенке отхлестал его прутом, молодой березкой: мол, я тебя не трогал. Сам, сам виноват. Сам убился. Жадный, однако. Полез на кедр за шишками, но неловкий, старый, сорвался. Такой большой, тяжелый, грохнулся на землю и сразу помер. А мне тебя, старший брат мой азыг (медведь по-шорски), жалко, жалко.