На крючке [Рыбацкая повесть в рассказах] - Виктор Козько 7 стр.


Утешаюсь тем, что имею, вижу, делаю. Грабарством, землекопством. Поражаюсь слитным с моим молчанием камня. Молчание — это его речь, язык. Это и мой язык. Когда-то на родине старики рассказывали мне о камне, что он не говорящий. А еще, что камни растут, подобно грибам или человеку. Не верил. Но очень хотел верить и потому сомневался. Фома, законченный Фома. Потребовалось полвека и очень дальняя дорога и, может, совсем даже не моя жизнь, когда заговорили ученые: камни действительно говорят и растут. Это почти народ, цивилизация. Где же вы, ученые, раньше были. Душили деревенское мракобесие?

Почему не сказали нам, белорусам, мне, что мы умеем говорить, имеем язык, язык камней. А потому нам надо очень долго жить, чтобы нас услышали, хотя бы перед смертью, мы народ, только окаменелый. Мы с камнем в каменном родстве. Одной крови и судьбы. Я слышу далекое эхо наших голосов сквозь толщу столетий. В сто тысяч лет по весям и далям нашей исконной земли — одно слово. И века, тысячелетия, пока сложится предложение. Верю, первые слова мне и вам уже прозвучали. В родном нам доме. Деревенская, крестьянская наша изба своим, подобно пирамиде, строем связана с космосом в отличие от плоского сознания и плоских крыш современных спальных строений, с творцом или творцами, не сводящими с нашей планеты глаз.

Вслушиваюсь, немею от молчания так называемой роговой обманки, которую мы нарекли роковой. Роковой для меня, мне, как для того шорца- охотника его сороковой медведь. С гладко сколотой, будто полированной ее поверхности, как зализанного сохатым солонца, за мной следит вечность. Глазом того же ископаемого сохатого, а может, не исключено, — и мамонта или ящера. Хотя их там сейчас нет. Но они смотрели на него, обнюхивали, видели и были ему собеседниками. И это утягивает меня в такую даль, что я не вижу в ней и человека.

Только осколок мгновения, следок на слегка зеленоватом камне неуловимой сегодня глазом прежней сущности. А это же было что-то живое. Соринка, пылинка еще только должного состояться мира, лепесток космического бытия. Трепещущая на ветру травинка, временность которой запечатлелась в камне и навсегда сохранена, отпечатана в нем, как на могильных памятниках имя и лицо того, кто уже не способен встать и выйти из-под него.

Роковая роговая обманка объединяет меня с вечностью и одновременно разъединяет. Я пытаюсь заглянуть вглубь камня, сбоку, из-под испода. Не могу. Это не под силу ни моему глазу, ни разрушенному будничным равнодушием бытовому сознанию. Мы разлучены с вечностью. Нам осталось только бредить о ней, чем я, наверно, сейчас и занят, к чему меня подвигают и обманы камня, и шорской тайги, и безрыбной речки Кондома.

Надеюсь, я понял, почему она так пуста. Сотворил пустоту человек. Грамотный, мастеровитый, вооруженный двадцатым столетием ВВ — взрывчатыми веществами, в данном случае динамитом и аммоналом. Такое происходит повсеместно и со всем, на что человек положит глаз. Это касается и самого человека. Достаточно только припомнить двух медведей в одной берлоге или уже с самого нашего начала — библейских братьев Авеля и Каина.

Человек влюблен только в самого себя и не терпит рядом даже брата своего. Венец природы, царь должен быть только один, потому и изводит всех, в первую очередь по скудоумию и недомыслию. Пока не уйдет в тот же камень и под камень, в ту же роковую обманку. Уцелеют, останутся одни пескари. Так уже было. Были люди-великаны, по легендам, ростом до четырнадцати метров. А сегодня великаны — максимум два аршина с небольшим. Тому свидетельство — уже сегодня великое множество пескарей в наших водах. Премудрых, и только. Не скарновым ли сплетением, метастазами своей пустодомочной породы объяли они меня и мою страсть? Только бы меня и мою — многих и многих, благодаря чему плодятся и множатся в дебрях своих пересыхающих водных саванн, джунглей и уже заполонили полноводные реки. Это предшественники и чистильщики. Я им донор, они мои вампиры. Таков наш мир, сегодня стал таким. А чужбина, какой бы милой и прекрасной она ни была, — обездоливает, убивает судьбу. Чужой кусок дерет рот. Чужой стала сегодня человеку когда-то кровная ему земля.

Обузились наши реки. Ополовинели их воды. Стали горькими. Худые коровы съели жирных, маленькие рыбы — больших.

На нашей многогрешной планете свершился и вершится на глазах большой исход, как некогда иудеев из Египта. Но не в параллельность — дай бы Бог, а, похоже, сразу в преисподнюю. Там, там уже наши рыбы, звери и многие из людей. Некоторые из них партизанскими тропами пробиваются к нам. Проведать, все ли по-прежнему неизменно на их прародине. Не вымерли ли уже и пескари. А может, чудо чудное, восстали в былой красе и силе земные боры, реки, звери и люди. И не посланец ли оттуда снежный человек, с которым, похоже, я в свое время встречался, будучи в геологоразведке, в Шор-тайге.

Не утверждаю категорически, потому что по натуре, как уже говорил, склонен сомневаться. Но все же нечто было или некто был. Решился заговорить об этом после того, как в российских газетах и ТВ начали писать, показывать и говорить о загадочном существе, живущим в шорской тайге, с которым кое-кому довелось столкнуться. Я же о своей встрече с ним нигде и словом не обмолвился, даже с друзьями. Прослыву сумасшедшим. Но после того, как пошли свидетельства иных уже людей, осмелел и решился. К тому же, в кое-каких изданиях, мемуарах вычитал, что в тридцатые годы прошлого столетия советские власти проводили эксперимент, популярный в европейской науке того времени: создание, выведение новой породы людей, суперчеловеков — спаривали человека с обезьяной. Эксперимент провалился, как провалился он в Европе, Африке и Прикавказье, и покрыто секретным мраком, где еще. В Шор-тайге, где была масса экспериментального материала (двуногие и двуполые зэки), нечто все же сохранилось. Может, с этим «нечто» и встречались люди и я уже во второй половине двадцатого и в начале двадцать первого столетия.

Шел я по тайге пешком из своей геологической партии в город Таштагол. Гонялся и негодовал на рябчиков, которые дробью вылетали из-под ног и с шелестом рассыпались по лещине. Когда выходил из лагеря с ружьем, пугалкой и пукалкой на тесемке, хотя бы что-нибудь попалось пернатое. Одни только таежные клещи, имеющие меня телесно даже через противозачаточный для них энцефалитник. А тут. Смешил глухарей, меняющих в это время оперение, огарками, головешками восседающими или возлегающими на солнце в куромнике при болотах — согре. А я их, неокрыленных, пытался изловить. Путь неблизкий, под сотню километров с учетом отсутствия троп и дорог. Тайга, кустарник. И никого. Но вдруг длиннющая песчаная коса неподалеку от реки — человеческие следы на ней. Еще туманно курят после налетного, спелого и теплого летнего дождика. Бросился вперед по тем следам, да словно дубиной меня огрели. Такой ужас, такая тяжесть в голове и в ногах, что не пойму — спутали меня, заморозили или живьем бросили в огонь. Падаю, горю и инеем покрываюсь. И вижу кого-то или что-то живое впереди, в кедровом подросте, — скрывается и наблюдает за мной. А волосы на голове уже — каждый по отдельности и каждый дыбом.

Как я развернулся и бросился от этого, только мгновение тому желанного попутчика в противоположную сторону, не помню. С такой скоростью ни до, ни после я никогда не бегал. Думал, ночевать придется в тайге, но за одни сутки одолел около сотни шорских километров. А шорские километры — это нечто и нечто. В первый раз по дороге до своих геологов встретил старика шорца, спросил, далеко ли еще до стойбища.

— Недалеко, — общительно и радостно сообщил он.

— Недалеко — это сколько? Километр, десять?

— Однако километр, десять.

Добрался я в Таштагол уже в полночь. Выше головы набрался клещей. Ровно двадцать два извлекли и выжгли спичками общежитские ребята из моего тела. Постарался все же, Йети его мать, снежный человек.

А бега мои по Западной Сибири только начинались, а по Шор-тайге заканчивались. Брались на новые — долгие и далекие — к себе домой. В благодати юга Западной Сибири, в Шор-тайге, охотясь, гоняясь за Царь-рыбой, в поисках меди и золота я перво-наперво нашел самого себя, приоткрыл дверь сам не знаю куда, в неведомое мне и сегодня.

Открыл тайгу и воду, неизменно вечные, космогонно-сакральные инь и янь человека. Все минется, все пройдет, как для меня Сибирь, а они останутся. Даже в укрытии тьмы и пепла, праха, как это было, наверно, не однажды на земле. А вода течет, а лес растет, а тайга шумит. Я же и сейчас где-то среди них, хотя душа и приросла к тому, где начался — вымолила возвращение к своим борам, речкам и рыбам. Только пока я бегал, прыгал по чужбине, жаждал поймать чужую рыбу, дома меня обловили — свои, чужие, такие же приблуды, как и я в Сибири. Кто знает? Кто сегодня в силах ответить.

От чужих пескарей я вернулся к пескарям, породненным и помолвленным со мной еще в детстве. Недомерки, недотепы, они ждали меня вместе с сопливыми ершиками. Может, и ради того, чтобы мило и любовно плюнуть мне в глаза. А позже и утешить, чтобы правда так не колола глаза.

От чужих пескарей я вернулся к пескарям, породненным и помолвленным со мной еще в детстве. Недомерки, недотепы, они ждали меня вместе с сопливыми ершиками. Может, и ради того, чтобы мило и любовно плюнуть мне в глаза. А позже и утешить, чтобы правда так не колола глаза.

Печальная история о моем соме

Сомы где-то были. В озере Сельском, у которого я тоже часто бывал. Мир этот очень вместительный, потому что в нем помещался и я. Но иногда, хотя и подсознательно, было тесновато. Так меня распирало от того, что я был и имел. Восемнадцать озер, две реки, дубняки, грабовники, хвойные, кленовые, липовые да ясеневые дубравы, рощи реликтовые. Ничего уже не говоря про лозы, олешники, березняки, лещины с голубым покрывалом усмешливого вереска, стыдливого кукушкина льна с затаившимися в них длинноногими боровиками и красным половодьем краснюков-подосиновиков. А над всем этим, похоже, никогда не меркнущий бубен солнца и без единого облачка, как моя душа, — небо. А посреди всего этого, чистоты и свежести — портрет маслом. Понятно, мой. Я сам.

Рай. Хотя и сиротский, детдомовский. Но все равно рай. Только в том раю, было ощущение, мне чего-то все же не хватало. Того, без чего рай не полон, тем более наш, советский: куда тебя послали и кто послал — иди туда, не знаю куда, возьми то, не знаю что. Такой уж наш характер, если все есть и нечего больше желать, зачем тогда и жить. Дайте, дайте чего-нибудь еще немножко, самую малость еще чего-нибудь.

И я в своем состоявшемся раю бесконечно и жадно чего-то ждал. Хотя меня на каждом шагу ежеминутно щедро одаривали светом и лаской неожиданных и нежданных чудес. Я выпадал из своего тела, как это бывает только в снах. А здесь, наяву, я летал, летал, подобно игривому летнему ветерку, спрыгнувшему с неба, дерева, зацепившему тебя краем, хвостиком. Ты уцепился за тот хвостик и — вдаль, и ввысь ласточкой или даже коршуном, который в недвижности распростертых крыльев кружит, ходит кругами с раскрытым от удивления клювом в небе, радуясь ему, своей невесомости. И ты невидимо посеян в небе, слит, породнен с крылом и сердцем птицы.

С рыбой, тем же сомом, возле которого я обитал чаще, такой слитности, такого единения не получалось. Разве только мгновенное и едва ощутимое, когда мы встречались взглядом, и рыба уже бежала прочь от тяжести моего глаза и дерзости глаза своего. Стоило лишь мне украдкой с крутого берега попытаться лишь присоединиться к рыбьим играм, как они сразу же снимались с песчаного мелководья. Конечно, в большинстве еще безмозглая мелочь пузатая, не всегда различимая в отсверкивающем небом и звездами кварцевом песке, торчком шла вглубь, красноперо руля плавниками и радужно настороженными хвостиками. Исчезала с такой скоростью, что только эти светофорные хвостики мерцающе зависали перед глазами, не дозволяя сознанию уцепиться за них. Хотя я и не очень хотел цепляться. В преисподней бездонности вод мне мерещилось нечто запретное, могильное, сурово нахмуренное и холодное, где мне не было места. Занято оно уже было другими. Не видел, не находил я еще себя в омутовой бездне.

Как-то мы вырубили в лесу и сплавляли на челне жердь для флага, мачту для нашей ежевечерней детдомовской линейки. Четырнадцать метров в длину. На середине деревенского озера попытались измерить его глубину. Дна не достали. Тогда я впервые почувствовал страх воды, ее бесконечности и непостижимости. И это при том, что озеро с первого взгляда покоряло несказанной, может, и неземной красотой, приветливостью. Скорее даже не озеро, а русло прежней нашей могучей реки, сегодня же скромной и кроткой, с обоих берегов ограниченной белым песочком да незрячими трясинами речушки. Озера — знак судьбы. Озеро — русло жизни. На склоне его — старица.

Старица проточная. С верховьев и низовья реки — рвы. Неширокие, подобные горлышку бутылки, стремительные и бурные. А дальше, около километра, — тишь, покой и гладь в ангельских лилиях, кубышках и горлачиках — наших полесских лотосах. Шатровая ширь дубравы. Дубы в несколько обхватов. На пне которых, как клялись и божились старожилы, могла развернуться пароконная подвода. Так или не так, как говорят на Полесье, перетакивать не будем. Пригрезилось, прибредилось, было, не было — было. Потому что могло быть. Легло, отлежалось и отпечаталось в памяти. Так, наш детдомовский сторож дед Гаврила, сокращенно дед Гав, до самой смерти вспоминал и жаловался, что его здесь не убила, но крепко покалечила огромная сумасшедшая рыба-белуга, которую неожиданно для себя подцепили местные рыбаки. Редкая, а может, и не такая в те времена редкая. Проходная. А может, и не проходная, местная, своя в наших реках рыба. И на наших столах своя.

Как бы там ни было, попалась она в сети, подцепили ее местные рыбаки, думали, что колода. Подтащили к берегу. Дед Гав, тогда подросток, стоял на веревочной тяге. Веревка неожиданно выскользнула из его рук, чулком сняв с ладоней кожу. А колода живо развернулась и хвостом так влындила ему в грудь, аж ребра затрещали и грудина загудела. Дед Гав потерял сознание. Колода в клочья разнесла невод, как шершень паутину, блеснула белью чешуи и сытым брюхом. На всю оставшуюся жизнь оставила Гавриле зарубину в памяти, как о войне.

Я тоже хочу такой памяти о наших реках, глядя с крутого берега Сторожовки на обездоленную сегодня, забранную в бетон Свислочь в Минске, в Полоцке от Софийки — на измельчавшую и кроткую Западную Двину, от Туровского замчища — на укрощенную Припять. Были у нас реки. Были у нас воды, море Геродота. Была у нас рыба. А сегодня похваляемся копанками, сажалками и доморощенными карпами по неимоверной цене.

Мое обращение и доверие к прошлому не всегда, конечно, осознанные. Это тоже упование на химеры наследственной, очень цепкой памяти, как бы и не нашей уже, подобной осеннему умирающему чертополоху, жаждущему ухватиться хотя бы за собачий хвост. Рудимент памяти, натуры собирателя и добытчика. Того, что сегодня извелось и измельчало до так называемого хобби. Охотника, рыбака и всего, что сопутствует этим занятиям, вплоть до ремесла, привычки работать руками. Очень и очень мало сохранилось в нас от корней и духа предков. Одна только тоска, тревожность снов и, непонятно откуда и почему, — слеза после неурочного пробуждения.

Но избытое прошлое не только разрушает нас сегодня, оно еще и искушает, сладко обманывает, первобытно страшит и следит за нами. Особенно в детстве, когда мы еще недалеко от своего зачатия. В сумерках непризнанности и необглоданности бытием, без брезжущего еще света ни в начале, ни в конце тоннеля мы чувствуем уже не звериным, но еще и не человечьим сознанием кровное единство со всем сущим, живым и мертвым на этом свете.

Я чувствовал, неведомо как и каким образом, свою причастность ко всему, что теперь окружало меня. Ужасался, радовался, пугался, как бы не раствориться, не рассеяться и никогда уже больше никем и ничем не быть. Как не бояться, когда перед тобой такое огромное райское зеркало — озеро без дна, начала и конца, а в нем — белуга, едва не утянувшая на тот свет детдомовского сторожа деда Гаврилу?

По воспоминаниям стариков, на берегу озера некогда росли сибирские кедры. О том, что это не досужие басни, свидетельствуют попытки возродить их сегодня. Правда, насколько знаю, безуспешные. Маленькие деревца еще берутся, принимаются. А чуть выше — чахнут и пропадают. А еще, в свое время, здесь гнездовала совсем уже райская заморская птичка-невеличка, чуть больше пчелы, — колибри? Когда, куда, почему и как она пропала — большой вопрос, как и великое множество иных в нашей отечественной истории и географии. Все это одни и те же ветви нашего родоводного, преждевременно изведенного дерева, а в утеху лишь побасенки, мифы да сказки. И едва тлеющий костерок, дымный и чадный, но не греющий, выедающий остатки родовой памяти. И не только у нас, но и у наших потомков.

Райская же действительность множила уверенность в присутствии и скором познании неведомого и невероятного, что происходило каждый день и на моих глазах. Этому способствовали и книжки, которые я читал, глотал. В частности, трилогия Якуба Коласа с описанием того, как неожиданно пропадали в полесских водах домашние утки. Начинали вдруг суетиться, испуганно вскидывали в небо крылья и беззвучно исчезали подобно поплавкам под водой. Словно их утягивал позже обнаруженный вдали от нас Лохнесский заморский монстр.

Между тем и своих доморощенных монстров было в избытке. Один из них всегда обретался у меня под боком. На моих глазах без знака и следа исчезали не только утки, но и молочные поросята, по глупости забредавшие в старицу. Старики говорили, что такое может случиться и с малыми детьми, если без надзора полезут купаться в озеро. Но на моей памяти такого не было. Поведанное породило во мне ужас и неодолимое любопытство хоть краешком глаза взглянуть на троглодита, творящего такие беды. Ужас представал в облике огромной хищной рыбы, может, и заблудившейся белуги, или огромного гада или быка, живущих здесь. Ближе был бык, как существо знакомое. Его называли еще болотным. Иногда по утрам он трубно ревел в болотной трясине — дрыгве, наводя страх на все живое в округе. Но рева того я тоже никогда не слышал, хотя заранее дрожал, подходя к болоту. Но все оказалось гораздо проще и прозаичнее. Монстром, гадом был местный озерный сом.

Назад Дальше