На крючке [Рыбацкая повесть в рассказах] - Виктор Козько 9 стр.


Место, определенное мной для завоза перемета, было приметным. Дон, словно споткнувшись, бросался там прочь, поворачивал почти под прямым углом, образуя излучину и заливной, затянутый тиной, ряской, остовами снесенных половодьем деревьев плес. Правда, таких непроточных плесов я избегал, предпочитая с детства более привычные мне песчаные взлобья островов, где течение реки не прерывается, а лишь замедленно приостанавливается. Но это я, а не сом. Мы с ним хотя в чем-то и близкие, но у каждого свои прихоти и своя придурь. Не исключено, кому-то из наших братьев хочется хотя бы немножко побыть человеком, а человеку — зверем или рыбой.

Я укрепил пустой конец перемета на берегу. К другому, с крючками и насадкой, навязал два кирпича. Вбросил их в лодку и погреб к трясинному плесу. Лодку немного снесло течением от того места, куда метил. Но я не стал ее выправлять. Батька Дон знает, что делает. А упрямство и неповиновение кажущейся случайности не всегда нам на пользу. Надо доверяться судьбе. И я торопливо плюхнул оба своих кирпича в тусклую бездну донской воды: ловись, рыбка, большая и маленькая. А лучше все же большая. И у кота должны быть праздники.

На следующий день, еще на рассвете, не обмолвившись ни жене, ни дяде Саше, я был уже у перемета. Кол, к которому он был привязан, стоял нестронуто. Я попытался подтянуть перемет к берегу. Он не поддался, будто прикипевший или вбетонированный в речку. Кирпичи, наверняка кирпичи вросли в ил. Я сел на корму в лодку и, держась одной рукой за капроновый шнур, подгребая другой, поплыл слегка против течения к противоположному берегу, вблизи которого утопил кирпичи.

То, что произошло дальше, мне и сегодня кажется невероятным. Я не успел еще преодолеть середины Дона, как почувствовал, что кто-то ведет меня, помогает. Правда, не совсем удачно, кривульками. Сбивает лодку с курса, бросает в стороны, но тут же спохватывается, тянет вперед. У меня и в мыслях не было, что это нечто живое, подсевшее на крючок. Дон, река, шутит, заигрывает со мной — подводные, невидимые глазу течения. К тому времени я уже почувствовал его норов, непредсказуемость, а иной раз капризность.

Конечно, не Волга, но показать зубы, померяться силами горазд. И неизвестно, кто окажется в победителях. Приглаженная, лоснящаяся ровность, задумчивость и покой Тихого Дона, млеющего в жару под солнцем в зените полдня, в темени припавшей к нему ночи и обнажившего его утра, обманчива. Как может быть обманчива и коварна одна только бегущая вода да еще женщина.

Тихий кроткий Дон не похвалялся без нужды ни богатырской силой, ни чрезмерным, разрушительным буйством. Все это было сокрыто в нем под нарочитой, кажется, покорностью и тихостью, которые оказывали себя в полную силу лишь тогда, когда это требовалось. Когда приспевало время не бесцельного бунта и лютости, а противостояния. И не кому-то или чему-то будничному, обычному, — а властному, высшему, чужому здесь, которое слепо и брезгливо в своей ничтожности пыталось обуздать его, самоутвердиться в его глубинах. Командирствовать над небом и землей, воздухом и водами. Это постороннее, налетное выбирало для своего пробуждения обычно воробьиные ночи, аспидную их темень с громами и перунами, ливнями, сумасшествием самого неба, с потерявшими там голову божками и боженятками. Именно тогда безудержно и неукротимо проявлял себя, свой крутой нрав и настоящий лик совсем не Тихий Дон. Гудом донных и поверхностных вод, лавинным валом волн, неустанной тягой течений. И горе тому, кто в такие минуты пытался противостоять ему.

Он вышел ко мне из размытой тусклости донской воды, как из продолжения моих детских снов. И я встретил его, как недосмотренный, скрытый в подсознании сон. Поприветствовал свое несбывшееся, прерванное прошлое. И сом, по-всему, ответил мне. Зевнул, широко разведя изнеженные на донских лакомствах губы. Покивал седым длинным усом и подтвердил приятность нашей встречи усиками малыми, желтоватыми, и плоским, извилистоподвижным и очень гибким хвостом.

И тут между нами началось что-то непостижимое и невероятное. Переглядывание, перетягивание, борьба — не борьба. Скорее игра. И сом был зачинщиком этой игры. По всему, безусловно, уверенный в своем превосходстве и победе. Иногда он почти не сопротивлялся, двигался замедленно и лениво замирал, позволяя подтягивать себя к самому борту лодки, но соприкоснувшись с ним, сразу же брезгливо отслонялся. Без усилий вертикально уходил вглубь или пластом ложился на воду, также без усилий отдаляясь от лодки. Отплывал, вырывая из моих рук капроновый шнур, и внимательно смотрел на меня маленькими, казалось, похмельными глазами с желтоватой поволокой лет. Без испуга, отчаянья и даже укора.

Одно в нем было очевидно и читаемо, как когда-то у его сородича на телеге возле сельского озера: ниспосланное неведомо откуда и кем высшее знание неизбежности и непротивление ему. Подчинение с достоинством. Разница лишь в том, что сейчас глаз у сома оставался зрячим, не закрывающимся, хотя и очень равнодушным к моим усилиям совладать с ним.

Я понимал, что между нами пролегла вечность. И не только столетий — воздуха, воды, родившей нас и разделившей. Сегодня мы с ним очень и очень разные, и не только средой обитания, но и жизненным измерением. Сейчас и до исхода, до скончания веков есть, будет и останется, не по нашим, конечно, меркам, вопрос: за кем все же правда.

Может, ее ни у кого нет — действительно, только вечные ловы. Недаром речь о них, ловцах душ, идет еще в Библии. А мы оба существа библейские. Беда только, что не единственны, и нам тесно даже среди подобных нам. И это не он, сом, а я меньший брат его, его потомок, хотя и противлюсь, боюсь признаться в этом. Потому из века в век охочусь на него, жажду поймать, унизить, победить. Убить, как Каин Авеля. И этот, восставший, возрожденный из небытия, одиночества и покоя вечности Авель и на том свете понимает и чувствует, и сочувствует, монстрово уходя опять на тот свет. Но я не приучен оглядываться. Бесконечный вековой гон выжег подаренные мне зачатьем милосердие и сопереживание. Возбужденный и оскорбленный непокорностью добычи, я отрешился от пробужденных на мгновение милосердия и жалости: я возьму тебя, сом, ты будешь моим. Ты годишься быть моим, такой большой и сильный, что мне во славу сломить тебя. Ко всему, ты красивый, пестро цветной, искристо-черный, донно, преисподне подзелененный земными зарослями лозы, солнечно, поживу кроваво подпеченный болью и упрямством, небесно-голубой в донской воде. Радуга на тебе может отдыхать. Ты дорог и люб мне, хотя про тебя говорят: одна из самых мерзких наших речных и озерных рыб. Но я тоже не подарок. Мы оба достойны друг друга. Но ты лучше. Именно потому, Авель ты мой, я одолею тебя.

Одновременно до отчаянья и щемящей боли понимал, предчувствовал: нет, не одолею. Не мой это сом. Длиной более двух метров и под три пуда весом. Подбирается, а может, и переступил уже за вторую половину своего века. Вон сколько набрал на голову всякой мерзости: и пиявки, и водяные черви, и черт знает что еще. Как мы в детдоме пели: «На побывку едет молодой моряк, грудь его в медалях, ж. в орденах». Несчастный, как и нас, наверху, сосут тебя и сосут, точат и точат земные черви. Это же надо испоганить такую голову — всему Дону голова. Ее не грех и открутить. Жаль, конечно, но надо. Надо, прости, но всех не пожалеешь. Вот только не думал-не гадал, что так повезет. Не подготовился, нету при мне ни багорчика, ни веревки, на крайний случай шнура, чтобы петельку сделать и взнуздать тебя, протащить через жабры. Ухватиться за жабры багорчиком, тюкнуть по темечку топориком.

Разумный человек не стал бы настырничать. Опустил бы перемет и обратился за помощью к тому же дяде Саше. Но я был не из разумников. Не колеблясь, набряк силой и глупостью, потащил сома к бортам лодки, намереваясь заключить его в объятия обеих рук. Защемить, выхватить из воды, поднять и кульнуть через борт себе под ноги. Сом легко дался подвести себя к лодке. У меня даже получилось слегка приподнять над водой его голову. Но когда я хотел перехватиться, взять в тиски туловище ближе к средине, со всей трепетной силой мужской ласки прижать к себе, чтобы на противовесе сподручнее опрокинуть его в лодку, случилось то, что должно было случиться.

То ли мне попался сом, не терпящий мужских объятий, то ли он был очень уж охранно-скользкий, сопливый, а может, просто не хватило силы в руках. Но если бы и хватило, пользы никакой. Сому, наверно, наскучило играть со мной. Почувствовал, что с моей стороны это уже совсем не игра. Покушение на его свободу и жизнь. Он избавился от равнодушия, лени, юмора и так ударил в хомут, что я едва удержался на корме лодки. Что-то хряско и хлестко щелкнуло по воде. Шнур утратил натяжение. Поводок на нем обвис.

Я ошеломленно застыл в лодке. И сом застыл в воде неподалеку от меня. Два истукана в одной реке. Та еще картина, хотя и не маслом.

Я ошеломленно застыл в лодке. И сом застыл в воде неподалеку от меня. Два истукана в одной реке. Та еще картина, хотя и не маслом.

Минуту-другую мы, неуклюжие и недоуменные, были подобны поплавкам в мертвом штиле речного равнодушия. Первым опомнился сом. Стал разевать рот, синенько пошевеливая губами и одним сивоватым усом, — второй я оторвал. Думаю, что он был не в обиде на меня за это. Скорее благодарил за встречу, приятное знакомство и полюбовное расставание. Тем же был занят и я, держа в руке поводок с куце обломанным под самое цевье крючком двенадцатого советского номера. Сталь, хотя и отечественная, не удержала донского вольного казака.

И я был благодарен и рад этому. Как бы я повел себя, выдержи она? Что бы я делал с таким огромным сомом? Пусть гуляет и пасется в Тихом Батюшке-Доне, в славной реке былой казацкой вольницы трех народов. А я буду знать, что где-то еще есть сомы. Радоваться. Ведь благодаря одному из них и познал настоящее рыбацкое счастье, выпадающее на долю рыбака, может, только раз в жизни.

Я ни с кем не поделился, никому не заикнулся о встрече со своей детской мечтой в чужих донских водах. Все свое ношу в себе. Не годится оглашать и пускать по ветру утешительные и величественные мгновения того, что бесконечно дорого, мило и любо душе. В словах это теряется, тускнеет и блекнет, пропадает не только прошлое, но и будущее. К большому сожалению, именно со слова начинается сегодня беспамятство.

А следующей ночью мне еще даровано было изведать нрав и силу Тихого Дона, потому что была она как раз Воробьиной. В сумерках уже я подплыл к причалу, где неделями загружали баржи донской пшеницей. Само собой, где пьют — там и льют. Зерно сыпалось в воду рекой. Прослышала об этом и рыба. Дядя Саша утверждал — язи, матерые, падкие на халяву. Подобно им, я тоже выправился на дармовую обжираловку. Если уж не вышло поймать печального монстра сома, то, может, повезет на матерого лодыря-язя.

Только пристал к каравайно-запашистому причалу. Сделал первый пробный заброс, как небо сошлось с землей. И было непонятно, откуда берется и грохочет гром, где прячутся блесковицы-молнии. Грозе, громам и молниям, казалось, нет и щели пролезть между водой и тучами. Только ветер пронзал земную, воздушную и водную скрепь. Такой ветрище, что донские волны перекатывались через причал, достигали флага наблюдательной погрузочной будки. Язям явно было не до халявной пшеницы, меня и моих удочек. Но я не горевал. После утреннего возбуждения такая ночь была мне только на руку. Это была моя ночь, моя погода, как, наверно, и сома. Сквозь вихри и смерчи он прощально приветствовал меня. Потому что утром я покидал его и Дон. Мы хорошо запомнили и всласть потешили друг друга. И сейчас он без натяжки может засвидетельствовать: где-то все же есть человек, а я — где-то есть сом. Мой сом.

Пролетарский карп на панстве

Все знают, что карась любит, чтобы его жарили в сметане. Карпу же более по нраву быть фаршированным. Общеизвестно это еще со времен царя Гороха, когда тот, еще не фаршированный, живой карп, в магазине и на базаре стоил девяносто копеек килограмм. Но мелкий. А вот за рубль двадцать — большой. Можно сказать даже — крупный. Карась также, исходя из размеров, оптом и в розницу — на круг шел по шестьдесят копеек и чуть больше. Жил же царь Горох. Да и люди вокруг него. Уважали природу и рыбу.

На большого карпа был и большой спрос. Особенно на золотистого. Не такой, конечно, как на туалетную бумагу, в те же гороховы времена, но все же. Карпов хватало всем. Давать его — тогда так уж было заведено, все только давали, а не продавали. Обычно по осени, когда он аккурат подходил, поспевал под фарширование. И каждая его чешуйка, кстати, также крупная — как золотая звезда на груди вождя и генерального секретаря компартии.

Карась же, хоть и более доступный по цене, такой популярностью и спросом не пользовался. Пустозельная рыба. Присосалась, растет подле карпов, как пырей в огороде. Ни досматривать, ни кормить ее не надо. Одно — время от времени пропалывать, чтобы не замусоривал культурное пространство. Ко всему прочему, карась этот с душком еще, тиной пахнет, даже на сковороде и в сметане. Рылся и плескался, как дома в коммунальной ванне, в каждом пруду и в каждой луже — воробью по колено — при каждой животноводческой ферме среди ее стоков, где и коровы брезговали воду пить. Даже в водоемах, прудах вблизи современных энергоносителей — бензозаправочных станций. Живет, пасется и плодится. Кто знает, может, это предшественник будущего человека и человечества.

Да, ранее, при мракобесии царя Гороха, были времена, сегодня же одни только моменты: пескарь плотвицу сгреб — платит алименты. Нет, не одни лишь цари, но изредка и вассалы, смерды допускались к халявному корыту. Потребляли, что Бог послал — дары земли, воды и леса. Правда, в виде объедков — костей с царского стола. Выпадали они и фаршированные, и в сметане. Кто насколько ухватист и кому уж что на роду написано. Но карп и карась всегда были и оставались самой что ни на есть челядно-пролетарской рыбой, народу и для народа, как опиум. Потому последние крепко и без принуждения усвоили: лучшая рыба — мясо, лучшее же их мясо — колбаса за два двадцать. Но с этим лучшим было туго. Может, как раз потому и люди, и рыба той поры полюбили четверг, объявили его едва ли не праздничным днем. Не обозначив, правда, чей все же и кому в тот день праздник, окрестив его просто рыбным днем по всей шестой части суши.

Ничего, конечно, плохого, где-то есть даже день сурка. А советских праздников — так все триста шестьдесят пять дней в году: празднуйте и не просыхайте. Хотя в данном случае праздник был не конкретизирован. На одной шестой части суши совместно праздновали караси в сметане, — а больше без, фаршированные карпы и люди — на сухую. Рот драло, глаза на вылупку, но ели. Не кошмар и не ужас, как сегодня, когда только от одного взгляда на ценники карпа с карасем может случиться медвежья болезнь: тоньше соломинки, выше хороминки. Карп фаршированный в наших кулинариях и кафе взлетел в цене до космических высот — в сто, сто пятьдесят раз. Как-то даже неприлично озвучивать цифру — промолчу. Восток, конечно, дело тонкое. Но мы, похоже, все уже узбеки. Подобно Ходже Насреддину, наслаждаемся запахом еды, оплачивая ее даже не звоном монет — ужасом восстающих волос и пугачевским бунтом желудка.

Но достойно ли ублажать себя и свое чрево не совсем еще умершей памятью времен, когда про карпа в словарях и энциклопедиях не без брезгливости писали: пресноводная, костлявая рыба семейства лещей и сазанов. Неприхотливая. Водится во всех прогреваемых водоемах. В диком состоянии называется — сазан. На Украине — короб и короп. А у нас, не мудрствуя лукаво, — карп. Потому что ленивый и заторможенный. Копается и роется в придонном иле и тине, стирая нос. А потому корпатый или кирпатый — курносый. Что-то вроде водного поросенка. Возможно, именно последнее пришлось по вкусу, легло на душу нашим пращурам.

В наших же местах, на приприпятском Полесье, несмотря на обилие издревле разнообразной рыбы, а когда-то осетра и белуги, карпа уважали. Не леща, не сазана, а именно карпа. Более полувека тому леща и за пристойную рыбу не считали. В Случи, когда он шел на нерест, можно было торчмя ставить в воду весло, и оно не падало. Брали его, леща, мешками. Везли возами. Запеченный и высушенный на соломе в печи, он был почти лакомством и очень годился весной и летом в борщи, кулеши, затирки, особенно в дни церковного поста.

Сазан же на гомельском Полесье прокидывался лишь изредка, местные рыбаки его почти не знали. На Житковщине, около Случи, водился преимущественно в Княжьей старице меж деревнями Вильча и Княжбор, в русле, видимо, когда-то большой реки, чуть ли не с первобытно-пещерных времен, уныло и хмуро занавешенном и задымленном то ли стариной, то ли печалью уже новых времен. Заколоженное и бездонно трясинное, зачарованное, словно в нем и сегодня скрытно проживал пещерно первобытный человек и никого не подпускал, оно порой почти полностью исчезало, подземельно поглощаясь, оставляя лишь знак о себе, заплатку, будто глаз с того света или утопленная здесь звезда. Неизвестно, откуда и из каких столетий зря на сегодняшний белый свет, некого охраняя и сторожа. Во влаге преисподних нор елозили большие и безобразные жуки-падальщики, черноспинные, с коричневым подбрюшьем.

Это обычно случалось посредине очень жаркого и суховейного лета, в спад, межень воды в водоемах. Но лето кончалось, приходили и проходили осень и зима. Брала свое у снегов весна. И старица, неохватная глазом, разливно и широко возрождалась вновь, и что удивительно — с рыбой, по-взрослому бесстыже оказывающей себя. Таким образом, сазан был жителем двух миров, того и этого. Его явно побаивались. Хотя старожилы и клялись, что ничего вкусней глаза сазана в жизни не пробовали. Ведро корчевки, полесского самогона, под него как нечего делать можно уговорить. И ни в одном глазу. А каким был тот сазан и его глаз и сколько под него можно выпить, пьющие могут представить себе сами.

Назад Дальше