Избранные произведения в трех томах. Том 1 - Кочетов Всеволод Анисимович 9 стр.


Успокоился Курочкин только под утро, когда ковринские коровенки были переправлены на лодках за Неву и Варенька разместила их в пустовавшем скотном дворе.

Прошло несколько дней, и болотинский дед–колесник, превращенный временно в пастуха, одной майской зорькой выгнал «стадо» на водопой. По селу разнеслось позабытое за зиму коровье мычание. Несмотря на ранний час, на улицу выбежали женщины, ребятишки; вышли зенитчики и понтонеры. Провожали коровенок радостными взорами, выкрикивали всякие шутки деду. Жизнь вступала в деревню. Над колхозными домиками курились печные дымки, на место были вставлены сорванные с петель двери, освободились от досок окна. На широкой улице под скрипучим колодезным журавлем толпились подростки с ведрами на коромыслах.

Долинин, проснувшийся в это утро, как всегда, раньше любившего поспать Ползункова, в безветренной тишине услышал петушиное пение. Слабенький голосок «петьки», долетевший из–за реки, прозвучал для секретаря райкома серебряной файфарой.

— Алешка, слышишь? — окликнул Долинин похрапывающего шофера. — Вставай! Петухи поют…

— Первые или вторые? — спросил Ползунков, решив, что это шутка, и повернулся на своей, подобно гамаку провисшей, раскладушке.

Соскочив с постели, Долинин принялся проделывать гимнастические упражнения перед распахнутым окном.

Днем он рассказывал о петухах сначала Преснякову, потом заехавшему в райком директору механического завода Ивану Федоровичу Базарову; рассказал о них и Бате, которого повстречал возле перевоза. Начмил самодовольно расправил усы.

— Виновник этого события я, Яков Филиппович, — сказал терский казак. — Петух, которого ты слышал, мой подарок Зайцевой на предмет пополнения фермы.

— Где же ты его, дьявола такого, взял? — удивился Долинин.

— Понимаешь, Яков Филиппович, тетка–то моя нашлась. Говорил я тебе — крепкая старушка. А потерялась почему? Домишко ее в Новой Деревне на дрова разобрали, пошла в госпиталь нянькой работать, там и жила без всякой прописки. А ведь если прописки нету…

— А петух–то, петух при чем? — перебил Долинин, садясь в подошедшую лодку.

— Ах, пивень? — Терентьев тоже устроился на корме. — Как же! Его одного только и сохранила она от всего своего хозяйства. Забрал у старухи, привез. Зачем он, говорю, тебе? А у нас курчонки, глядишь, какие ни есть, набегут на его пенье. А петь он мастак. Так ведь порода какая! Слыхал такую породу: юрловский голосистый! Их так и выводят где–то на Орловщине, сообразуясь с протяжностью пения. А выправка какая у молодца! Верно ты сказал: дьявол, сущий черт. Здоровенный — ростом с индюка, весь черный, грудь широкая, брови, гребень — что огонь. Ну вот сам увидишь. Экспонат!

Долинин ехал на первое колхозное собрание, созванное Маргаритой Николаевной. Когда они с Терентьевым зашли в Красный уголок, там уже было полно. Среди собравшихся Долинин различил даже командира и политрука зенитной батареи, начальника штаба понтонного батальона. «Интересуются жизнью тыла», — подумал с улыбкой и протискался к Вареньке, во второй ряд. Варенька подвинулась, освободила ему местечко возле себя.

— Поздравляю с пополнением фермы, — шепнул он ей на ухо.

— Это вы, наверно, про петуха, Яков Филиппович? Ну и петух же!.. — Варенька оживилась, и Долинину снова пришлось выслушивать описание выдающихся статей певуна отыскавшейся тетки Терентьева.

К шуму, к возгласам колхозниц Долинин прислушивался с радостью. Все это было ему так знакомо, так живо переносило его к прежним дням, что на минуту он позабыл и о войне, и о том, что большая часть района еще у немцев, что в этом крохотном помещеньице уместились почти все силы, с которыми он собирался выполнять важное задание партии.

К действительности его вернул голос Маргариты Николаевны. Открыв собрание, она коротко, но со свойственной ей правдивостью и резкостью рассказала о тех трудностях, которые ждут колхоз впереди. Она ничего не утаивала, ничего не прикрашивала, говорила просто, будто размышляла вслух. И Долинин не удивился шумным аплодисментам Маргарите Николаевне, он тоже ей аплодировал. Он радовался той горячности, с какой собрание обсуждало общественные дела. «За такую активность прежде приходилось бороться», — думал секретарь райкома. Ему хорошо помнилась бригадирка из Коврино — Анна Копылова. Бывало, слова из нее не вытянешь на собрании. Сейчас говорит, волнуется. Говорят и Лукерья Касаткина и то и дело срывающийся с баска Леонид Андреич…

После прений начались выборы. Председателем правления единогласно избрали Маргариту Николаевну.

— Оправдает! — кричала Лукерья.

Потом назначали бригадиров; бригадиром–полеводом поставили Анну Копылову.

Долинин согласился на просьбу Вареньки освободить ее окончательно от райкомовских дел и отпустить в колхоз. Тут же Вареньку утвердили заведующей животноводческой фермой.

Маргарита Николаевна хотела было закрывать собрание, но вспомнила о том, что колхоз надо все–таки как–то назвать, не быть же ему безыменному.

— Утвердим старое, или хотите новое? — спросила она у собравшихся.

Призадумались на минуту. Старое? Нет, пожалуй, старое, произведенное когда–то от названия деревни — «Овцын берег», — уже не годилось. Новое требовалось, боевое. Соответствующее времени и обстановке…

— «Смерть немцу!» — предложила Анна Копылова, настрадавшаяся за зиму в землянке…

— Это работать так надо, чтобы смерть ему была, — возразила болотинская звеньевая Анастасия Кукушкина. — А название — что ж? Кончится война, опять переименовывайся? Надо такое, чтобы навечно.

Предлагали названия «Месть», «Разгром», «За полную победу», много всяких других, которые так или иначе отражали настроения и чувства колхозников. И вдруг всегда молчаливый пчелиный дед Степаныч произнес вполголоса:

— А вот если, скажем, «Возрождение»?

Название понравилось и было принято.

5

МТС Цымбала работала вовсю. Один за другим тракторы выходили из ремонта.

Но сам их выход в поле еще не решал судьбу посевной. Молодые трактористы технику знали слабо, машины у них больше простаивали, чем работали, и пахота продвигалась медленно. Цымбал только и делал весь день, что бегал из края в край по полям: пока налаживал одну машину, останавливалась другая.

Иной раз он не выдерживал напряжения, садился на первый попавшийся пригорок: но это не было отдыхом, — тревожные думы о жене захватывали его в такие минуты, он начинал жалеть, что все–таки не ушел с партизанами, дал уговорить себя остаться. И, может быть, хорошо, что вскоре же его окликал кто–нибудь из трактористов, не зная, как устранить очередную неполадку, и надо было снова бежать к трактору, помогать Ване, Пете или Мише; чем меньше свободного времени, тем лучше, тем дальше была неизвестность, тем реже беспокоилось и тосковало сердце.

Посевная затягивалась. Неимоверно долго сеяли овсы и горох; с трудом подготовили несколько гектаров пашни под картофель и овощи, — и то благодаря только юному бригадиру Леониду Андреичу, в руках которого машина вела себя без особых капризов, да Тихону Козыреву, до удивления быстро научившемуся водить трактор. Эти двое несли на себе главную тяжесть весенней вспашки. Друг Козырева — Бровкин — за дело тракториста и не брался. Он обычно шагал за плугом по борозде и, если случалась заминка, помогал товарищу ее устранять. Он был как бы участковым механиком.

Время шло. Козыреву и Бровкину, которым Лукомцев уже один раз продлил срок пребывания в колхозе на неделю, пора было возвращаться в дивизию. Цымбал снова должен был задумываться, где же искать мало–мальски опытных трактористов… И снова, на помощь ему пришел Долинин. Секретарь райкома отправил на пахоту шоферов — своего Ползункова и пресниковского Казанкова.

Ползункова Долинин отправил в МТС в порядке наказания. И было за что его наказывать. Директор кирпичного завода рассказал на днях Долинину о том, что с осени хранит немного картофеля на семена. Долинин поинтересовался, много ли у него таких запасов; оказалось, что очень мало; и еще выяснилось, что Ползунков, дважды приходил зимой на завод и брал там то пять, то шесть килограммов картошки. «Ну как не дать? — сказал директор. — Как–никак, ваш шофер, Яков Филиппович…»

Всегда ровный, Долинин на этот раз буквально разъярился. Он вызвал Ползункова и зло накричал на него. Шофер не возражал, не протестовал, стоял перед ним угрюмо и молча. И только когда Долинин, уже несколько поостынув, чтобы пообразнее втолковать своему подчиненному всю тяжесть его проступка, заговорил о том, что если каждый во имя своего брюха начнет тащить с заводов, с фабрик, из колхозов и совхозов все, что ему приглянется, то так можно государство разграбить, — Ползунков не выдержал.

— Винюсь, Яков Филиппович, — сказал он хмуро, — но иначе не мог. Ей–богу, не мог. Да что вы из меня душу тянете! — вдруг повысил он голос. — Наказать хотите — наказывайте. Только иначе я не мог, опять вам говорю. Что мне, легко, что ли, было смотреть, когда вы мотались–мотались по району, а спать не евши ложились! Пошел да и принес картошки, а вам соврал, что на бензин выменял. А во второй раз я ее брал, когда товарищ Солдатов к нам приходил. Вы еще можете мне не одно дело пришить: капусты я ведро в райпотребсоюзе выпросил, лук от цинги добывал…

Долинин в растерянности смотрел на взволнованного Ползункова. Да, да, было так. Было, что зимними вечерами шофер сам, никому не доверяя, время от времени варил для него, Долинина, кислые щи, жарил лук с хлебом, приносил свиные кости, из которых получался неплохой бульон; и всегда выдумывал при этом какие–то замысловатые истории, чтобы объяснить, откуда он это все берет. Долинину тогда объяснения Ползункова казались вполне правдоподобными и подозрений никаких не вызывали.

Полнейшее смятение чувств испытал он сейчас, узнав наконец истинную правду. Первым его движением было пожать руку своему скрытному товарищу. Растроганный неожиданной сценой, Ползунков только бормотал: «Каждый бы так на моем месте, Яков Филиппович… А как же иначе?.. Что вы, ей–богу!..»

Но чувства чувствами, а проступок оставался проступком, и Долинин сказал вечером Ползункову:

— Завтра вместе с Казанковым отправишься в колхоз, будешь работать на тракторе. С одной стороны, это тебе ответственное задание райкома, с другой стороны — наказание. За что, сам знаешь.

Ползунков только шевельнул плечами. Не такое уж зверское было это наказание: хоть отдохнешь в поле от вконец разладившейся, разбитой «эмки».

Оба шофера предстали перед Цымбалом. Цымбалу от их помощи только прибавилось забот. Ни Ползунков, ни Казанков никак не могли привыкнуть к особенностям трактора, гоняли машину, что автомобиль, — все на третьей да на третьей скорости; плуги от этого часто срывались с прицепа, моторы перегревались и глохли, перетяжку подшипников приходилось делать чуть ли не через день.

В одну из подобных минут, когда, раскидав на меже ключи, шплинты и гайки, они снова возились с подшипниками, а злой Цымбал нетерпеливо ходил вокруг и придумывал такие слова, которыми можно было бы сразить шоферов с одного удара, в поле появилась Маргарита Николаевна. Она, как обычно, сухо окликнула: «Виктор, мне надо с тобой поговорить», — отвела Цымбала в сторону.

— Дело в том, — начала Маргарита Николаевна, — дело в том, что это безобразие. Нельзя так работать. Картофельная рассада перерастает… И все из–за вас.

— Мы же сорок гектаров вспахали.

— Все сорок уже засеяны и засажены.

— К завтрему подготовим еще гектаров пять или шесть.

— Мало, очень мало, Виктор! Пойми…

— Ну, знаешь, больше того, что могу сделать — не могу! — раздраженно развел руками Цымбал.

— Не можешь? — переспросила Маргарита Николаевна, бледнея.

— Не могу! Мне не разорваться!..

Она с испугом отступила. Ее пугало что–то сумбурное и страшное, поднимавшееся изнутри, закипавшее в душе. Она чувствовала, что сейчас закричит, наговорит Цымбалу ужасных слов. А затем придет бездумное оцепенение, — все для нее станет безразличным и ненужным. Так уже однажды было февральской ночью, в подземелье собора, когда, проснувшись, она нащупала рядом с собой холодное тело мертвого ребенка.

— Должен разорваться! Должен! Должен!.. — услышал Цымбал чужой, незнакомый, срывающийся голос, увидел чужое обескровленное лицо и темные, вдруг провалившиеся глаза.

Он не мог понять, что все это означает: не так, что ли, ответил, и вот вам нате — истерика? Но ведь и ему далеко не все отвечают так, как хотелось бы, — не рвать же из–за этого голосовые связки.

— Обратилась бы к психиатру, — сказал он грубо. И тотчас пожалел об этом. Не утирая слез, молчаливая и тихая, стояла перед ним Маргарита Николаевна. В непокрытых волосах ее билась запутавшаяся с лету пчела: Маргарита Николаевна и рукой не шевельнула, чтобы отогнать ее.

Цымбал не знал, конечно, о том, что это не истерика избалованной бездельем бабы, а следствие тяжелых испытаний, выпавших на долю двадцатипятилетней женщины, что это болезнь, которую старичок профессор из Пскова, тоже нашедший себе убежище в Исаакиевском соборе, робко порекомендовал лечить покоем, воздухом и хорошим питанием. Но Цымбал все–таки понял, что просто несдержанностью объяснить вспышку Маргариты Николаевны нельзя.

— Не волнуйся, — заговорил он как можно мягче. — Все сделаем. Сколько надо тебе гектаров?

— Мне все–все равно. Мне ничего не надо. Ничего! — Маргарита Николаевна повернулась и, спотыкаясь, путаясь в юбке, прямо через пашню, через борозды пошла к деревне.

Цымбал расстроился. Недовольный собой, он хмурился а этот день еще больше, чем прежде, и ни на минуту не мог отделаться от какого–то назойливого беспокойства. Стычка с Маргаритой Николаевной вывела его из равновесия, поддерживать которое, с тех пор как ушли партизаны, ему стоило большого труда. Он, пожалуй, уже примирился с той резкостью тона, с какой Долинин приказывал ему остаться в районе и налаживать тракторный парк. Он и сам на месте секретаря райкома поступил бы, наверно, так же.

Нет, не в том было дело, что в районе его оставили насильно. А в том, что он теперь окончательно утратил связь с женой и уже совершенно не знал о ней ничего. Правда, находясь в отряде, он тоже не знал о ней ничего, но там было сознание, что она где–то рядом, близко, и, неизвестно еще, не окажется ли он ей полезен в случае провала, не придет ли на помощь в тяжелый час.

Оставаясь же здесь, в полнейшем неведении о том, что происходит с женой, он чувствовал себя глупо–беспомощным. Случись что с Катериной — только вой тогда по–волчьи от тоски где–нибудь тут в овраге за деревней, скрипи зубами, бейся головой о землю.

В беготне по полям, в бесконечных заботах, возне с машинами и в спорах с трактористами этому чувству не было простора. Зная это, Цымбал не давал себе ни отдыха, ни передышки, ложился поздно — чтобы побыстрее уснуть, вставал рано — чтобы даже и снам беспокойным не поддаваться. Всегда и всюду он упрямо боролся с беспокойством, которое неотступно ходило за ним неслышной тенью, ждало своей минуты. Хоть на полшага, да опередить ее, эту тень, стремился он, и это ему почти удавалось.

Но вот, кажется, уж такой незначительный, такой случайный толчок, этот нервный припадок Маргариты, — и равновесие утрачено…

Показав Лукерьиному Мишке и его напарнику Коське Ящикову, как очищать от нагара свечи зажигания, Цымбал забрел в гущу ракитника, разросшегося вдоль межевой канавы, раскинул тут свою куртку из толстого шинельного сукна, прилег на нее и принялся перочинным ножом аккуратно подпарывать подкладку кармана гимнастерки. Подкладка была двойная: между тканью, как в тайнике, уже несколько месяцев, с той встречи на Гатчинском шоссе, хранилась пожелтевшая фотография. Как зашил ее тогда, так и не трогал до сей поры. В отряде боялся оттого, что там и деревья имели глаза, а здесь — во имя сохранения душевного равновесия. И вот снова он видит пышную, незнакомую, по немецкой, должно быть, моде сделанную прическу, какую–то чужую ящерицу из камешков вокруг открытой шеи, видит незнакомое шелковое платье в цветах и листьях… И только смеющиеся, в чуть припухших веках, прищуренные глаза, по–прежнему родные, милые, свои, хорошие. Сколько силы оказалось в этой маленькой сельской учительнице немецкого языка, в его Катюше, которая даже при виде престарелой беззубой дворняги или дождевого дорожного червя, тревожно повышая голос, звала на помощь: «Виктор, Виктор!..» А здесь она смогла смеяться в лицо какому–то эсэсовскому громиле с двумя зигзагами на воротнике, который аккуратно отпечатал ее снимок на матовой, зубчатой по краям бумаге,

В сумерках, когда трактористы уже собрались разойтись по домам, директор выстроил их возле машин и сказал твердо:

— Вот что, ребята… Ночи сейчас короткие. А на два–три темных часа можно подвесить к радиаторам фонари. Я тут собрал несколько «летучих мышей». И будем пахать. Чтоб к утру не меньше десяти гектаров было!

Поворчав, побурчав, ребята, а с ними и Ползунков с Казанковым, сходили в столовую, поели Лукерьиного «бланманже» и принялись заправлять машины.

До полуночи сидел Цымбал в поле на покрытой росой траве, следил, как в майской полутьме, откладывая борозду за бороздой, неспешно ходили тупорылые и горбатые, похожие на быков, машины, как подслеповато мигали их желтые керосиновые глаза. Он вспоминал картину из какой–то давней книги, — не то из Майн — Рида, не то из Фенимора Купера: свирепые крутогорбые бизоны лавиной шли через железнодорожное полотно и такими же горящими желтыми глазами косили на остановленный ими в прерии поезд.

Назад Дальше