Взрыв - Кирилл Шишов 4 стр.


Однажды, когда общение с Рафиком, несмотря на его иронию, начало походить, как мне казалось, на дружбу, Васька повел ребят в локомотивное депо. Это было уже весной, когда распустились глянцевые тарельчатые листья гигантских тополей, что росли у нас во дворе, и запахло цветущими желтыми акациями. Учеба кончалась — нудная и посторонняя нашим привязанностям, и нас одолевала жажда исследования. Гул вокзала, поездов манил нас сильнее и сильнее. Васька уже почувствовал мои тайные устремления, поэтому мне не было предложено следовать с пацанами, хотя я знал от Рафика, что предполагалось на товарняке доехать до четвертой сортировки — километрах в шести от города, где недалеко было соленое и привлекательное озеро. Там, на тучных бурьянных берегах, горожане обычно садили картошку, и мне тоже страстно хотелось домчаться в открытом тамбурном ящике до этой самой четвертой сортировки, лихо спрыгнуть на медленном ходу на хрустящий шлак откоса, потом идти по узкой, протоптанной в свежей полыни тропинке к озеру и там… Что там?..

Конечно, Васька придумает что-нибудь отчаянное…

Почти со слезами смотрел я им вслед — четверым, идущим, опережая друг друга. Вот рыжий, с проволочными колечками волос Филька семенит. Он что-то быстро рассказывает всем, а Васька, набычась и размашисто ставя ступни, словно матрос на палубе корабля, молчит… И тут, задыхаясь и давясь слезами, я решился на невероятный поступок. Дрожа и сотрясаясь всем телом, стараясь не смотреть вниз, залез я по пожарной лестнице на самый верх нашего четырехэтажного дома, встал на стальные уголки, что были утоплены в тело кирпичной кладки, и, вытянув цыплячью свою шею, крикнул вслед удалявшимся первое, что пришло мне в голову:

— Дураки! А на чердаке-то пожар!..

Все свое отчаянное одиночество, всю маленькую школу хитрости и борьбы вложил я в этот крик. Земля вдали, под ногами страшно проваливалась, от шлаковой горы шел тяжелый удушливый газ, а нагретая крыша рядом, на уровне плеча, пахла краской и пылью, но я пересиливал себя и, перевалившись телом через бетонную, с балясинами, парапетную стенку, еще раз оглянулся и — о, радость! — увидел, как Рафик, махая мне руками, бежал от компании назад. Не зря, о, не зря влюбился я в него, выдерживал мамашины чаи с вареньем и расспросами, носил ему кучи солдатиков и строгал рогатки…

Когда, запыхавшись, Рафик присоединился ко мне, округляя свои огромные черные армянские глаза, я принялся убеждать его, что точно чуял запах гари из-под крыши; и мы полезли по грязным шатким ступеням через слуховое окно на чердак. Мы стукались лбами о низкие деревянные стропила, тонкие пыльные лучи света слепили нас, пробиваясь сквозь отверстия в кровле, а я вдохновенно сочинял, что здесь, на чердаке, ночуют шайки воров. «Точно, я сам слышал, как они поют!» — клялся я, хотя жил на первом этаже, а Рафик — на четвертом. Измазавшись и запорошив глаза, мы действительно нашли в углу, под балками, пару стульев, рваных ватников и несколько пустых бутылок, что блестяще подтвердило мою гипотезу, однако пожара не обнаружилось. Но открытие буквально рядом с нами уединенного места с шуршащими звуками, полутьмой и жутковатостью так опьяняюще подействовало на нас, что, когда мы снова вылезли на крышу и устало разлеглись на нагретом, местами облупившемся железе, я уже смелее предложил:

— А что, Рафик, давай замастырим штаб на чердаке! И чтоб никто-никто не знал, даже Васька…

— Настоящий штаб? — переспросил Рафик и азартно посмотрел на меня.

— Настоящий! С паролем, с картами, вот здорово будет…

И решительный дальний плевок моего друга за парапет куда-то в сторону вокзала, где дымились и парили паровозы, ясно сказал мне о его безоговорочной и твердой поддержке.

VII

Сколько мук перенес я потом из-за своей затеи. Сколько невыразимого счастья принесла она мне — счастья товарищества и упоение соперничества, опьянение собственным умом и тщеславие от деятельности. Я сидел в школе за партой, очумелый от фантазий, волнами находящих на меня. Прежняя робкая идея перерастала в грандиозный проект борьбы за лидерство, — борьбы, в которой не смелость и бесстрашие решали исход, а выдумка и фантазия. Здесь моими союзниками были потрепанные, пожелтевшие страницы «Капитана Немо» и «Тайны двух океанов», от которых я зримо представлял себе и штурманские рубки, и потайные коды, и карты — пунктирные карты морских глубин, зияющих провалов, потайных гротов…

После длительных сепаратных совещаний с Рафиком, когда у остальных лопались глаза от зависти, а Васька ходил хмурый и злой, мы решили тайно рыть погреб под штаб в нашем подвале. Подвалы под домом были обширными, при каждом подъезде свой, пахнущий сыростью и затхлым стоялым воздухом, журчащий водой в стояках. В подвалах не было смены суток, не было времени года: всегда гулко билась в тишине кровь в ушах и шуршали невидимые мыши. Во мраке волнующе и страшно горели принесенные свечи, расширяя зрачки, и было жутко и хорошо, забравшись в дощатую сарайку, сидеть на угольных кучах или сломанной мебели, шепотом переговариваясь над планшетом. Планшет был настоящий, морской, выменянный на сотню оловянных солдатиков, и нож, и на нем красными латинскими буквами на желтом целлулоиде было выбито: «Ост, норд, вест…»

Мы рыли погреб в сарайке нашего соседа Самуила Гершевича — толстого лысого еврея, похожего на римского патриция своим орлиным носом и обрюзгшим лицом. Самуил Гершевич был снисходителен ко мне, потому что много лет лечился у моей матери, каждый вечер заходил к нам в халате и тапочках на босую сизую ногу, долго сидел, попивая чай и рассуждая обо всем: о болезнях, о ценах, об очередях — словом, о том, что меня нисколько не интересовало. Но я умел поддакнуть ему, когда он, картавя, принимался ругать мальчишек во дворе, бросающих ему в окна камни или барабанящих в двери по вечерам, и, кроме того, я сдавал его пустые бутылки в киоск, аккуратно принося медь и серебро. Поэтому он, долго колеблясь, все-таки решился передать мне толстый замасленный ключ от сарайки, где хранил рухлядь: ломаную тару от посылок многочисленных родственников. Я клятвенно обещал ему не устраивать там пожаров, не выкидывать ни одной доски, а только потихоньку играть в углу в штаб. Нечего говорить, что все наши договоры были закреплены моим обязательством покупать ему ежедневно булку пеклеванного и сообщать о продаже кур в любом из бесчисленных вокзальных киосков и магазинчиков. Самуил Гершевич ел только кур и селедочный форшмак.

Воплощение замысла требовало много сил и упорства. Глинистый твердый грунт копался с трудом. При свете «летучей мыши», подвешенной к перекрытию подвала, мы, напрягая в полутьме глаза, ковыряли яму попеременно то осклизлым тяжелым багром, утащенным с соседней пожарки, то тупым широконосым кайлом, найденным в металлоломе за школой. Черствая, как асфальт, глина, высохшая за многие годы в подвале, отваливалась по крохам, и за день мы едва наковыривали ведро-два, вытаскивая их, потные и запаленные, уже под вечер на помойку. Меры потаенности, принятые нами, отчуждали нас от друзей, от двора, и мы ходили с Рафиком бледные, с землистыми лицами, засыпали на уроках, но головокружительные видения кубрика, обитого фанерой, с вертикальным трапом и иллюминаторами пьянили нас.

Васька все более и более мрачнел, уводя остатки своей компании на дерзкие рейды по окружным местам. Дальние, немыслимые для нас районы Колупаевки, Порт-Артура, Косовского сада, дразня названиями, обычно были недоступны для вокзальских мальчишек. Перспектива вступить в драку на каждом шагу из-за косо брошенного взгляда, грозное «ты чо?», «в морду хошь?» заставляли нас отсиживаться в обжитом привокзалье, между шумным базаром, «переселенкой» и паровозным депо, хотя полулегендарные слухи об острожных башнях в Порт-Артуре, о правдишных полигонах танкового училища в Колупаевке доходили до нас, дразня воображение. Лишь Васька имел в этих районах друзей. Лишь он мог позволить себе появиться там средь бела дня с двумя-тремя ординарцами и лазать где заблагорассудится.

Филька, как обычно, заигрывающий с нами, но верный Васькиным кулакам, рассказывал нам о путешествии в старую водонапорную башню в Порт-Артуре. Он хвастался, что летом Васька поведет всех записываться в настоящий яхт-клуб на Смоленом озере позади вокзала, и все они составят настоящую команду шлюпки… Однако я чувствовал за его быстрыми, словно семечная шелуха, словами глухую угрозу нашему делу и из последних сил торопился закончить оборудование кубрика. Когда все будет готово, и развешены карты, и сделана медными буквами надпись «Штаб», никто из ребят не удержится примкнуть к нам, думал я. И тогда нам плевать на Ваську и его кулаки и стальные, с прищуром глаза… Плевать…

Но закончить своего дела мы не сумели. В последние дни третьей четверти, засидевшись допоздна в школе над задачками на молекулы, я вдруг увидел приплюснутые к мерзлому стеклу плоские носы моих соклассников. Рафик и Филька, отчаянно жестикулируя, показывали мне куда-то в сторону двора, выразительно закатывая глаза и чуть не рыдая от эмоций. Опрометью, сунув в портфель недорешенные молекулы и что-то буркнув молоденькой учителке, я выскочил из вестибюля школы. Перепуганные, дрожащие ребята рассказывали мне, что в подвале возник пожар, понаехала куча машин и вот уже час туда под напором льют воду. «Все пропало», размазывая слезы по щекам, гундосил Рафик, а Филька, тревожно и хмуро отмеживался: я ничего Ваське не показывал, он только знал, что вы роетесь, а где — он не догадывался…

Но закончить своего дела мы не сумели. В последние дни третьей четверти, засидевшись допоздна в школе над задачками на молекулы, я вдруг увидел приплюснутые к мерзлому стеклу плоские носы моих соклассников. Рафик и Филька, отчаянно жестикулируя, показывали мне куда-то в сторону двора, выразительно закатывая глаза и чуть не рыдая от эмоций. Опрометью, сунув в портфель недорешенные молекулы и что-то буркнув молоденькой учителке, я выскочил из вестибюля школы. Перепуганные, дрожащие ребята рассказывали мне, что в подвале возник пожар, понаехала куча машин и вот уже час туда под напором льют воду. «Все пропало», размазывая слезы по щекам, гундосил Рафик, а Филька, тревожно и хмуро отмеживался: я ничего Ваське не показывал, он только знал, что вы роетесь, а где — он не догадывался…

Когда мы примчались, запыхавшись, во двор — сизый дым жидкой струйкой тянулся из нашего подвала. Рослые, хрустящие брезентом, пожарники скатывали шланги, а управдом озабоченно гремел громадным замком на наружной двери. Мы стояли в куче сопливой и равнодушной пацанвы, кусали от боли и обиды губы, но я почему-то с облегчением почувствовал радость. Я догадывался, чьих это рук дело; я знал, что Васька не оставит нас в покое уже ни в каком деле, но я обрел веру в себя, в свою выдумку. И у меня было легко на душе: сгорела моя подростковая пора — пора стадности и соперничества. Я входил в юность…

Часть третья

I

Юность похожа на средневековье. Не знаю, как у девчонок, но у нас, мужчин, — в юности есть какое-то средневековое мракобесие, экстаз одержимости. Минула гармоничная солнечная пора греческого детства, сожжены мосты подросткового римского величия — и вот вы входите в мрачное, полное выдуманных химер и уродливых горгон готическое здание юности. Здесь все горячо, раскалено, трудно дышать, так как воздух юности обжигает легкие. Здесь все чаще горят костры, на которых корчатся ваши упрямые еретические мысли, вчера бывшие шутами и скоморохами на балаганных подмостках. Здесь — в средневековье юности — сидят за толстыми фолиантами с медными застежками ваши лучшие, потаенные мысли, пишут гусиными обгрызенными перьями трактаты о добре и зле, о глупости и добродетели, чтобы только через пятьсот — тысячу лет вашей жизни стать понятными… вами же самими. И здесь же, рядом, исступленно хлещет свою грешную плоть семихвостовой плеткой ваша душа, терзаясь от раздвоенности, избавляясь от своего, придуманного дьявола голодовкой поста, врачами мученичества. И идут бесконечные столетние войны…

Первым фанатизмом, опалившим наши тела, сбившим нас в испуганные кучи пушечного мяса для своей прихоти и воли — был хоккей.

Сколько дней из моей юности унесла эта игра? Год, два, три? Сколько книг, учебников остались непрочитанными, сколько приключений в прериях и тропиках не существовали для меня, когда я, пытаясь удержаться в лидерах двора, разучивал «щелчок», чтобы поднять шайбу при ударе до пояса вратаря… Сколько геометрических теорем пустым эхом отозвались в моей душе, когда я за партой конструировал украдкой защитные наколенники или гетры со вшитыми в них бамбуковыми жердочками… Нет, поистине юность — это средневековье. Тем более наша, в резком беспощадном огне которой не было даже звука девчоночьего голоса. Не было у нас катка, на котором скользили бы в пушистых шубках розовощекие, с жемчужными зубками конькобежки. Не было металлолома, когда пыхтящей длиннокосой сокласснице мы бы могли показать воочию силу наших тренированных мышц и бицепсов. Не было кинозала, где бы обратили мы случайное внимание на легкий пушок над пухлой губой соседки, на крылья ее черного, чуть уже приподнятого грудью школьного фартука. Может, тогда бы мы были иными…

II

Я пишу свои записки, пытаясь понять себя и город, в котором я живу. Из потока времени, швырнувшего меня в полуторку на четырнадцатом этаже среди миллиона моих согорожан, я пытаюсь понять неясные для меня тогда пружины, приведшие к одиночеству. Женщина, которую я любил и которую не смог сохранить, была уже тогда где-то рядом…

Я заболел физически культом силы. Уже никто не решился бы тронуть меня, когда в компании после матча мы шли гурьбой со стадиона пусть самого дальнего района города. За плечами у меня был тяжкий рюкзак, в руках — три-четыре связанных в пачку клюшки, и небрежные фразы мужской похвальбы музыкой звучали для моего сурового уха… Так я мечтал, самоотверженно шмякаясь об лед на дворовом катке, ломая и снова переклеивая фанерные клюшки, отмачивая марганцовкой синяки на теле. Самолюбие мое опережало силы мои. Рыжий Филька уже записался в секцию на стадион и теперь взаправду таскал домой с тренировок громадный баул с вратарским тряпьем и шмотьем. Рафик, набычившись, неохотно сообщал мне, что будет ездить на занятия борьбой в другой конец города. Даже Кузька — крохотный остроносый головастик — стал пропадать в стрелковом тире, принося в класс прострелянные, пахнувшие порохом мишени с пробитыми десятками. Правда, авторитеты утверждали, что половина из них проткнута ржавым гвоздем, но Кузька все равно ходил героем и хвастался, что скоро получит разряд… Спорт становился моей болезненной идеей, когда, промучившись две-три зимы на круто заоваленных канадских коньках, я понял, что не рожден быть асом нападения или защиты. С завистью смотрел я, как в школе по вечерам тренировались, сгибая мощные выпуклые торсы, гимнасты из старших классов, пачкая ладони хрустящей магнезией и небрежно, вразвалку отдыхая на низких скамьях.

Замирал я, наблюдая калейдоскопическое мелькание обнаженных локтей, плеч, кистей в баскетбольном танце, когда мягко и по-кошачьи вели спортсмены упругий пружинящий мяч, потом врастяжку, с мгновенным паузным прицелом выстреливали его в ленивую обвислую сетку корзины… — И — взрыв аплодисментов на летней площадке школы, пыль, поднятая кедами, потные спины! Как я мучительно завидовал им — держащим в руке продолговатый хромированный бокал кубка, вытирающим мокрый пот со лба под восхищенный шепот зрителей… Я мучился от желания быть на виду — и стонал по ночам от собственного бессилия, от угловатости и неловкости. Поистине мой разум затмевался, когда на школьном стадионе мы, обычные ученики на обычном уроке физкультуры, видели издалека тренировку сборной школы, этот десяток элиты в атласных майках с эмблемами, семенящим бегом проносящихся мимо нас. Наш учитель — седой, поджарый ветеран школы — наскоро давал нам задание и надолго уходил на другой конец поля, где избранные, талантливые упорно прыгали, задирая шиповки выше головы, или метали, элегантно отмахивая диском на добрую половину травяного поля. А мы, в длинных трусах и в рубашках навыпуск, гоняли в зольной пыли футбол или по наручным часам учителя бегали на жалкие сто метров, поскальзываясь на старте и обдирая локти…

Мне было стыдно и тошно от этого унижения. Самолюбие мое, уязвленное на хоккейном поле, мучилось в поисках выхода. Я не мог смириться с ролью статиста, и сердце мое жаждало самоутверждения…

III

Осенью, загорелые и возмужавшие, с модными в ту пору чемоданчиками вместо портфелей, мы шли к школе гурьбой, возвратясь из походов, поездок, наглотавшись запаха сена и трав. Помнится, в то лето я впервые был отпущен домашними женщинами в поход по Уралу и впервые обалдело разглядел вблизи и крутобокие равнодушные скалы, и каменные россыпи, и обжигающие холодом горные реки. Я вырос из старых штопанных рубах, и дома с ужасом смотрели на мои острые вылезающие мослы, на худую жилистую шею и нелепые выпирающие ключицы. Я шел в школу, горланя только что выученные туристские песни и хвастаясь перед соклассниками голубым значком с белой палаткой в центре. Я научился в то лето стильно, по-брассистски плавать и тоже жаждал удивить друзей…

Но школа потрясла нас с первого мгновения. Еще на подходе, у поворота возле старой, уже заколоченной пивнушки — местного «Голубого Дуная», — мы увидели среди зелени акаций и карагачей белые, сахарно-ослепительные… девчоночьи фартуки. Возле широкого бетонного крыльца нашей доблестной мужской школы толпились с портфельчиками и мамами… девчонки! Незнакомые, загадочные существа, с плетеными веревочками косичек, с кокетливыми кружевными крылышками, странно-молчаливые и притихшие стояли, ожидая звонка…

Теперь я понимаю, что было нелепостью воспитывать нас в отдалении друг от друга. Словно от зачумленных, шарахались девочки от нас все детство во дворе. Никогда и ничего общего не имели они с нами, и молчаливый мальчишеский закон не допускал нам быть вместе нигде и никогда. Открытием было для нас потом, что дюжина девчонок вот уже пятнадцать лет жила в нашем же дворе, жила, незамечаемая, несуществующая, неосязаемая!

И вот, уже на пороге зрелости, став почти мужчинами, мы встретились с этими загадочными для нас существами, не имея ни малейшего понятия, о чем с ними говорить, как вести себя. Впрочем, из прошлого у нас было одно правило: драть их за косы… И сколько не напрягали мы память, никаких этических норм общения больше мы не ведали.

Назад Дальше