Дмитрий Львович Быков Был ли Горький?
ОТ АВТОРА
Петербургское телевидение предложило мне написать сценарий фильма о Горьком к его 140-летию. Я за эту задачу взялся с радостью, поскольку Горького, со всеми оговорками, всегда любил и занимался им лет с восемнадцати, с курсовой работы по «Рассказам 1922–1924 годов», осуществлявшейся под терпеливым научным руководством Н.А. Богомолова. Огромное количество материала – в том числе недавно изданная книга Павла Басинского в серии «ЖЗЛ», пользующаяся заслуженным успехом, – меня не останавливало, а скорей раззадоривало. Если собрать все качественные тексты о Горьком, включая отзывы современников, – они не перевесят его полного собрания в 60-ти томах (художественные произведения изданы в 1968–1973 гг., публицистика – только после перестройки, а третья серия – письма – не закончена поныне). Да и вообще – от таких предложений грех отказываться, особенно если они исходят от историка Льва Лурье, сотрудничество с которым всегда казалось мне большой честью.
Фильм мы сделали (его поставил мой давний друг, телевизионный режиссер Давид Ройтберг, а редакторами выступили замечательные питерские документалистки Ирина Малярова и Анна Ганшина, которых я, пользуясь случаем, благодарю). В апреле 2008 года он вышел в эфир на Пятом канале, а потом и на диске – и вызвал споры, доказавшие, что списывать Горького со счетов отнюдь не пора. В нашей нынешней сонной оторопи, в почти поголовной летаргии все еще имеет смысл обращаться к последним вопросам, первоисточникам, социальным утопиям и антиутопиям – иными словами, усыпляющая стабильность еще не есть венец общественного развития, и никаким консюмеризмом человеческие потребности не исчерпываются. Горький продолжает будоражить умы, как занимался этим при жизни, – поскольку безошибочным чутьем угадывал самую больную проблему и самого сильного противника. Художественное качество его текстов здесь играет роль второстепенную – хотя по самому строгому счету он войдет в первую десятку русских прозаиков XX века, кто бы ее ни составлял.
Сколь ни ужасно слово «формат», против него не попрешь, и сценарий в процессе работы сократился чуть не вчетверо. Поскольку многое осталось недосказанным, а тема оказалась горячей, – я решил опубликовать очерк полностью, чтобы снять вопросы и высказаться по возможности исчерпывающе. Цель у меня одна – вернуть широкому читателю большого и сложного писателя, который при всех своих ошибках, отступлениях и заблуждениях всегда учил нетерпимости к скотству. Что-то подсказывает мне, что это хорошо.
Приношу благодарность отделу спецпроектов Санкт-Петербургского телевидения (Пятый канал) за предоставленный иллюстративный материал.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ БРОДЯГА
1
Максим Горький обогатил советскую разговорную речь десятками цитат. Ну, навскидку: «Безумству храбрых поем мы песню»; «Человек – это звучит гордо»; «Пусть сильнее грянет буря»; «Ни одна блоха не плоха: все – черненькие, все – прыгают». «Свинцовые мерзости жизни»– это иногда приписывают Чехову, но сказал-то Горький, в повести «Детство». Это частое цитирование обусловлено было, конечно, не только выразительностью горьковских диалогов и хлесткостью определений, но и особым его статусом в советском пантеоне: главный советский прозаик, основатель целого литературного метода, который Бухарин назвал «социалистическим реализмом». Большая трудовая биография, огромный опыт странствий по России – все это предписывалось. Выдумывание «из головы» не приветствовалось. Горький навязывался в качестве литератора, деятеля, мыслителя, друга власти, защитника интеллигенции. В тридцатые ходила острота, что все у нас теперь имени Максима Горького. Самолет «Максим Горький». Пароход «Максим Горький». Парк имени Максима Горького. Да и сама жизнь – максимально горькая. Повторяли это не то Стенич, не то Радек, а то будто бы и Олеша, но художник Юрий Анненков, хорошо его знавший, уверяет, что словцо запустил он сам – самоироничность Горького была общеизвестна. Сказал же он Лидии Сейфуллиной в 1933 году:
«Меня теперь везде приглашают и окружают – почетом. Был у пионеров – стал почетным пионером. У колхозников – почетным колхозником. Вчера посетил душевнобольных. Видимо, стану почетным сумасшедшим».
От всего этого осталось очень мало. Город Горький переименован обратно в Нижний Новгород, из школьной программы исключено основополагающее произведение социалистического реализма «Мать», сочинения Горького переиздаются редко и продаются неважно – скажем, полное собрание, подготовленное издательством «Наука» в семидесятые, уходит в букинистическом за тысячу рублей. А из всех горьковских цитат самой употребительной оказалась в результате одна, никакого отношения не имеющая к безумству храбрых или к гордо звучащему человеку. Это фраза из романа «Жизнь Клима Самгина» – помните сцену, когда в проруби тонет одиннадцатилетний Борис Варавка, заклятый враг Клима? Он провалился под лед вместе с тучной, бесцветной Варей Сомовой и утонул, и что самое странное – его не нашли.
«И особенно поразил Клима чей-то серьезный, недоверчивый вопрос:
– Да был ли мальчик-то, может, мальчика-то и не было?»
Вот этот вопрос «А был ли мальчик?» – и есть самая употребительная сегодня горьковская цитата. Для нее теперь самое время. Сегодня кажется, что иначе мы и не жили никогда, что только так и можно, а любые великие задачи и утопические проекты с необходимостью ведут только к ГУЛАГам и отсутствию ширпотреба в магазинах. Была ли великая русская литература, русская интеллигенция, русская революция? Был ли, в конце концов, сам Горький?
2
Кажется, в СССР, как и в каждой настоящей империи, сознавали недолговечность проекта и силу энтропии, поэтому старались оставить как можно больше памятников. Горький увековечивался множество раз, уступая, пожалуй, только Ленину. Ленин почти всегда ораторствует – то выбросив руку вперед, то засунув в карман, то сжав в кулак и прижав к боку, но все это как бы с трибуны или в крайнем случае с броневика. Все памятники Горькому – молодому ли, старому – изображают его словно остановившимся с разбега, замершим после долгого пути: странствовал человек – и вдруг увидел нечто неожиданное, или, как он любил говорить, «изумительное». Вот и застыл в недоумении, даже сняв шляпу, как петербургский памятник напротив станции «Горьковская», как бы изумляясь делу рук человеческих и запечатлевая все в своей уникальной, всевместительной памяти – сам поражался ее всеядности и мучился ею в старости:
«Лет с шестнадцати и по сей день я живу приемником чужих тайн и мыслей, словно бы некий перст незримый начертал на лбу моем: „здесь свалка мусора“. Ох, сколько я знаю и как это трудно забыть».
Это из письма к Леониду Андрееву, в ответ на упрек в холодности и замкнутости. И действительно, контраст налицо: люди часто упрекали его в равнодушии – и они же страстно, готовно, при первой возможности выкладывали ему свои биографии и мнения, и он все это верно запоминал, чтобы когда-нибудь изложить. Запомнил, кстати, и за Андреевым, которого считал единственным другом. Странно, что Горький, этот жесточайший, брезгливый реалист, знаток чужих грязных тайн, умудрявшийся в каждом подметить отвратительную или смешную черточку, – всю жизнь проносил ярлык идеалиста и романтика. Хотя что ж тут странного: романтику и положено ненавидеть действительность, он ее не щадит, любя только мечту. Нет больших мизантропов, чем идеалисты. Потому-то столь многие и считали Горького холодным, расчетливым, никого к себе не допускающим, даже Лев Толстой говорил о нем: «Злой, злой. Ходит, высматривает и все докладывает своему неведомому Богу. А Бог у него урод». В последней по времени биографии Горького, написанной Павлом Басинским, содержится даже предположение, что Горький вполне мог быть инопланетянином, заброшенным сюда для наблюдений и бесконечно чужим всему, что делалось вокруг. То-то и на памятниках он стоит как случайный пришелец, с зоркостью лазутчика и недоумением чужестранца вглядывающийся в нас.
Откуда он пришел?
3
Говорят, люди, взявшие псевдоним, подчеркивают тем изначальную двойственность своей натуры: даже если подлинное имя почти исчезло, заслоненное выдуманным, – маска остается маской. К происхождению горьковского псевдонима мы еще вернемся, но заметим, что пресловутая двойственность стала основой его репутации: мало кого столь часто упрекали в двуличии, двурушничестве и даже двоедушии. Классической в горьковедении стала статья Корнея Чуковского «Две души Максима Горького» – ответ на собственную горьковскую статью «Две души», о разделении России на кровожадную деспотическую Азию и деятельную мыслящую Европу. Трудно сказать, насколько реальный Горький отличался от выдуманного, – биографию свою он излагал многажды, всякий раз с разными деталями, с подтасовками, на которых его ловили, – даже дат рождения у него две. Вспомните, как чествовала его по случаю пятидесятилетия «Всемирная литература» – 16 марта 1919 года. Блок еще записал: «День не простой, а музыкальный. Никогда этого дня не забыть».
Хрестоматийная история его жизни – бродяга, босяк, разнорабочий, выбившийся из нищеты в люди, – тоже не раз подвергалась сомнению. Еще при его жизни Бунин в язвительных мемуарах сводил счеты с былым другом и благодетелем:
«Как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет о многом в жизни Горького точного представления. Кто знает его биографию достоверно? Все повторяют: „Босяк, поднялся со дна моря народного…“ Но никто не знает довольно знаменательных строк, напечатанных в словаре Брокгауза: „Горький-Пешков Алексей Максимович. Родился в 69-м году, в среде вполне буржуазной: отец – управляющий большой пароходной конторы, мать – дочь богатого купца красильщика“… Дальнейшее никому в точности не ведомо, основано только на автобиографии Горького, весьма подозрительной даже по одному своему стилю…»
Апофеоз недоверия – в статье Корнея Чуковского «Максим Горький», писанной двадцатью годами раньше:
«Как хотите, а я не верю в его биографию.
Сын мастерового? Босяк? Исходил Россию пешком? Не верю.
По-моему, Горький – сын консисторского чиновника; он окончил Харьковский университет и теперь состоит – ну хотя бы кандидатом на судебные должности. И до сих пор живет при родителях, и в восемь часов пьет чай с молоком и с бутербродами, в час завтракает, а в семь обедает. От спиртных напитков воздерживается: вредно.
И такая аккуратная жизнь, натурально, отражается на его творениях. Написав однажды «Песнь о Соколе», он ровненько и симметрично разделил все мироздание на Ужей и Соколов, да так всю жизнь, с монотонной аккуратностью во всех своих драмах, рассказах, повестях – и действовал в этом направлении».
И дальше приводит штук десять примеров такого разделения – действительно аккуратного, по линейке.
Ну, начнем с того, что Брокгауз Бунину солгал и что Алексей Максимович Пешков родился в Нижнем Новгороде, в два часа ночи 16 марта 1868 года по старому стилю. Его отец – Максим Савватиевич Пешков, мать – Варвара Васильевна, в девичестве Каширина. В один день с ним родились, кстати, великая русская просветительница Екатерина Дашкова, чешский гуманист Ян Коменский, поэт Мерзляков (автор песни «Среди долины ровныя»), а также старший сын Ивана Грозного Иван – согласно легенде, убитый отцом в припадке гнева. Сам отец, Иван Грозный, в этот день, как известно, умер. Набор, как видим, весьма символический.
Басинский в своей книге проводит версию о том, что именно Алексей Пешков стал причиной краха каширинского рода. В общем, убедительно: в трехлетнем возрасте он заболел холерой и заразил отца, который его выхаживал. Это случилось в Астрахани, куда Максим Пешков с семьей был откомандирован пароходством Колчина: он получил там должность конторщика. После его смерти жена там же, в Астрахани, до срока родила второго сына, которого в честь отца назвали Максимом, – но мальчик родился недоношенным и слабым, он умер по дороге обратно в Нижний и похоронен в Саратове.
«Пароход. Глухой шум. Комната. Мимо окон куда-то бежит и пенится очень много воды. Я сижу у окна, круглого, как блин, и смотрю: кроме меня в комнате маленький гробик на столе, среди ее моя мать и бабушка. Я знаю, что в гробе лежит мой брат Максим, родившийся в день смерти отца и умерший через восемь после ее. Этот поступок его указывает на то обстоятельство, что он обладал недюжинным и очень проницательным умом». («Изложение фактов и дум…».)
Возвращение Варвары Пешковой в Нижний как раз и стало причиной краха каширинского красильного дела: братья перессорились из-за дележа наследства, поскольку не хотели уступать сестре ее законную долю. Тогда Василию Каширину пришлось разделиться с сыновьями, оставив Варвару при себе. Дело от этого зачахло, и красильщик Каширин разорился. Конечно, никакой вины Алеши Пешкова во всем этом нет – виноват не он, а холера, да и не в холере дело, а в жадности, – однако способность приносить несчастье он заметил за собой рано. С ним в мир словно входили разлад, беспокойство, повевал ветерок из опасных сфер, – не эту ли свою печоринскую особенность, вообще присущую людям одиноким и самостоятельным, он всю жизнь пытался компенсировать, чуть не насильно благотворительствуя направо и налево?
В конце 1871 года Варвара Каширина с сыном вернулась под отцовский кров, и началась та страшно густая, насыщенная, зверская и по сути совершенно адская жизнь, о которой Горький в 1913 году написал едва ли не самую известную свою прозу – повесть «Детство».
4
«Когда читаешь его книгу „Детство“, – писал Чуковский, – кажется, что читаешь о каторге: столько там драк, зуботычин, убийств. Воры и убийцы окружали его колыбель, и право, не их вина, если он не пошел их путем. Мальчику показывали изо дня в день развороченные черепа и раздробленные скулы. Ему показывали, как в голову женщины вбивать острые железные шпильки, как напяливать на палец слепому докрасна накаленный наперсток, как калечить дубиной родную мать, как швырять в родного отца кирпичами, изрыгая на него идиотски-гнусную ругань. Среди самых близких своих родных он мог бы с гордостью назвать нескольких профессоров поножовщины, поджигателей, громил и убийц. Оба его дяди по матери – дядя Яша и дядя Миша – оба до смерти заколотили своих жен, один одну, а другой двух, убили его друга Цыганка – и убили не топором, а крестом! В десять лет он и сам уже знал, что такое схватить в ярости нож и кинуться с топором на человека».
Дальше Чуковский выводит из этой беспросветной жизни и детского горьковского бунтарства всю так называемую «горьковщину», романтику бури, которая составила эпоху в русской литературе, – но, думается, здесь корень не столько бунта, сколько другой, куда более важной горьковской черты: вечного, врожденного недоверия к человеческой природе. Иной увидит здесь противоречие: да как же «Человек – это великолепно! Человек – это звучит гордо!» Никакого противоречия нет: для Горького все, что не зверство и не истязание, – уже подвиг. Он рассматривает человека от такого минуса, что любое – даже малейшее – проявление милосердия или самовоспитания начинает ему казаться чудом, достойным слез умиления, которые он и проливал в изобилии по любому поводу. Ведь, если называть вещи своими именами, он вырос под властью патологического садиста. Дед его, Василий Каширин, однажды засекший его чуть ли не до смерти, избивавший бабку в молодости целыми сутками, отдыхавший и снова избивавший, – другого названия не заслуживает. Бабушка его, Акулина Ивановна, – одна из самых обаятельных женщин во всей русской литературе: большая, круглая, толстая, с басовитым голосом, с носом-картошкой, с неисчерпаемым запасом сказок, песен, поверий, с неистребимой лаской ко всем встречным и поперечным, с пристрастием к водке, с нищенской кротостью – из рассказов ее можно понять, что в детстве она побиралась Христа ради, но послушать ее – и это хорошо:
«Ходим, бывало, мы с ней, с матушкой, зимой-осенью по городу, а как Гаврило-архангел мечом взмахнет, зиму отгонит, весна землю обымет, – так мы подальше, куда глаза поведут. В Муроме бывали, и в Юрьевце, и по Волге вверх, и по тихой Оке. Весной-то да летом хорошо по земле ходить, земля ласковая, трава бархатная; Пресвятая Богородица цветами осыпала поля, тут тебе радость, тут ли сердцу простор! А матушка-то, бывало, прикроет синие глаза да как заведет песню на великую высоту, – голосок у ней не силен был, а звонок, – и все кругом будто задремлет, не шелохнется, слушает ее. Хорошо было Христа ради жить! А как минуло мне девять лет, зазорно стало матушке по миру водить меня, застыдилась она и осела на Балахне; кувыркается по улицам из дома в дом, а на праздниках – по церковным папертям собирает. А я дома сижу, учусь кружева плести, тороплюсь-учусь, хочется скорее помочь матушке-то; бывало, не удается чего – слезы лью. В два года с маленьким, гляди-ка ты, научилась делу, да и в славу по городу вошла: чуть кому хорошая работа нужна, сейчас к нам; ну-ка, Акуля, встряхни коклюшки! А я и рада, мне праздник!»
Страшная симметрия есть во всей этой истории, описанной Горьким в «Детстве», – ведь в конце концов и дед Каширин, державший всю семью в страхе, сойдет с ума и будет побираться. Бабушка это и предрекала.
«– Помяни мое слово: горестно накажет нас господь за этого человека! Накажет…
Она не ошиблась: лет через десять, когда бабушка уже успокоилась навсегда, дед сам ходил по улицам города нищий и безумный, жалостно выпрашивая под окнами:
– Повара мои добрые, подайте пирожка кусок, пирожка-то мне бы! Эх вы-и…
Прежнего от него только и осталось, что это горькое, тягучее, волнующее душу:
– Эх вы-и…»
Именно этот эпизод, пронзительный, слезный, несмотря на весь понятный читательский ужас перед дедом Кашириным, скрыто процитирует Розанов в предсмертном письме к Мережковским: «Творожка хочется, пирожка хочется…» Обратится он и к Горькому, с такой же нищенской мольбой о помощи, – часто о нем думал в эти последние годы; и Горький поможет, да поздно. Может быть, в детстве исток не столько его бунтарства, сколько мучительной жалости к людям: он столько навидался этой беспомощности, что в просьбах отказывать не мог. Да и ненависть его к слабым людям, которую так часто называли ницшеанской, – она, конечно, не от культа силы, а от того, что Гейне называл «зубной болью в сердце». Горький ведь так и написал в предсмертной записке, готовясь к юношескому самоубийству, не состоявшемуся, слава богу: «В смерти моей прошу винить Генриха Гейне, выдумавшего зубную боль в сердце». Он так мучительно переживал сострадание, так часто говорил о содранной, обваренной коже собственного сердца («кожа сердца» – это его словцо, часто у него встречается), что не мог не возненавидеть страдание во всех его проявлениях, ну, а заодно со страданием – и страдальцев. Босяки ему импонируют тем, что никогда ни на что не жалуются. И бабушка не жалуется – у нее всегда все хорошо. Это не дед с его постоянным визгливым «Эх вы-и-и»…