Однако наутро ничего не случилось, и прошло оно прекрасно. Мы все вместе сходили к утренней мессе, пока еще не жарко, у тети Эстер немного болела голова — после вчерашних глупостей, сокрушенно сказала она, но глаза ее все так же радостно блестели; Флора приготовила качукко[8], и в доме к нашему приходу очень аппетитно пахло. Чече поправлялся, лежа как барин в своей корзинке, а Флора пребывала в возбуждении, оттого что в «Доне Боско» шла картина с ее любимой Ивонной Сансон. Давно мы за обедом так не веселились и столько не болтали! Потом тетя Эстер, как всегда, пошла немного отдохнуть, сказав: увидимся за полдником в шесть; у дяди Туллио нашлись дела в гараже, хочешь пойдем со мной, поможешь мне снять распределительный вал, я взглянул на Клелию, но так и не понял, опасно ли это, а пойти хотелось, поэтому, чтобы не волновать Клелию, я ответил: конечно, с удовольствием помогу, только недолго, мы с Клелией книжку читаем — не оторвешься, сегодня как раз собирались закончить, выпалил и при этом даже вспотел весь. Но дядя Туллио и не заметил, он был доволен, что день так удачно складывается; в гараже, чтоб не запачкать руки, он надел резиновые перчатки и поднял капот: вот это головка блокоцилиндра, а это двигатель, а это вентилятор, вот здесь свечи, подай-ка мне сумку с инструментами — вон она, справа, на сиденье, ну вот, чтобы снять распределительный вал, нажимаем на эти две пружины, вывинчиваем отверткой два шурупа, так, молодец, только не тяни слишком сильно — провода порвешь. Машина у него была хорошая — не новенькая, конечно, как папина «априлия», но в общем что надо, запросто делала сто десять в час, одним словом, я провозился до четырех. Потом оставил дядю Туллио копаться в моторе, а сам вернулся домой. Флора по своему обыкновению спала в шезлонге на задней веранде — вечером она собиралась в кино, надо же отдохнуть, чтобы потом не сморило на самом интересном месте, — а Чече лежал под диванчиком у входа и иногда высовывал свой нос; взойдя на цыпочках по лестнице, я тихонько постучался к Клелии, все идет прекрасно, заявила она, как-то загадочно поведя рукой, он вроде ни о чем не догадался, ты как считаешь? По-моему, тоже, ответил я, но, может, все же не будем, ведь дядя Туллио, он такой хороший, а эта наша игра… извини, но, по-моему, она не очень-то… мне, в общем, не нравится. Клелия смотрела на меня молча, и весь дом тоже застыл в молчании, казалось, замерло все побережье, я так ждал, чтобы хоть кто-нибудь подал признаки жизни — тетя Эстер, Флора, Чече, — но царило безмолвие, и мне даже дышать было страшно. Все пути к отступлению отрезаны, я должен был давно это понять, все уже сделано, все готово, и до решающего момента остается только час, стрелки неумолимо бегут, тик-так, тик-так, отбивают часы у входа. Тогда я сказал ей, что пойду вниз. Но сколько с тех пор прошло времени — не знаю, я сидел у приоткрытого окошка на ковре, и то ли мне приснилось, то ли привиделось, как папа мчится вдоль моря на красной машине и улыбается мне, то есть улыбается он как бы ветру, но на самом деле именно мне, и вот я сидел и ждал его, а в то же время уже видел и махал ему рукой: сюда, сюда! Потом Клелия тронула меня за плечо: ну пойдем, и я двинулся за ней вниз по лестнице, не чуя под собой ног; Флора на удивление бесшумно приготовила в столовой все для полдника, на столе стояли чайничек с заваркой, графин с соком, печенье и тосты, Клелия села, я тоже, заботливая Флора, подойдя, сказала, что можно приступать, взрослые сейчас придут, в дверь из парка, широко улыбаясь, вошел дядя Туллио, а Флора поднялась наверх за тетей Эстер, постучала в дверь галереи, потом, заглядывая внутрь, громко произнесла: синьора, чай подан, я стал намазывать хлеб маслом, и тут раздался Флорин крик. Она стояла на пороге спальни тети Эстер, зажав ладонью рот, но все-таки у нее вырвался еще один сдавленный, но пронзительный вопль, полный ужаса и отчаяния, тут Клелия, опрокинув чашку, вскочила и кинулась наверх, но дядя Туллио, который тоже встал и ошалело глядел на Флору, прижал ее к себе, точно желая защитить, и я увидел, как она сняла очки и глаз ее заметался; она бросила на меня взгляд, лицо ее перекосилось от ужаса, отвращения и в то же время растерянности, она словно беззвучно молила меня о помощи. Но чем я мог ей помочь, что мог сделать? Написать отцу? Я бы с удовольствием, но мой ведь не Константин Драгацет, он в ответ на мои мысли ни разу не прислал мне оттуда слепка своих ног.
Any Where Out Of The World [9]
Как все происходит? И от чего зависит ход событий? От пустяка. Порой начинается все с пустяка, с фразы, растворившейся в этом огромном мире, полном фраз, предметов и лиц, в таком вот большом городе с его площадями и спешащими после работы людьми, с трамваями, метро, машинами, парками, с тихой рекой, увлекающей на закате пароходы к устью, туда, где город спускается к приземистым, покосившимся домишкам предместья с темными пустыми глазницами высохших луж, с чахлой зеленью, маленькими грязными кафе или закусочными, где едят стоя и глядя на огни побережья или же сидя за тронутыми ржавчиной столиками, скрежещущими по тротуару, где лица у официантов усталые, а белые куртки в пятнах. Вечером меня иногда тянет в эти места, и я приезжаю сюда на трамвае, что ползет сначала через всю Авениду, затем по улочкам нижней части города и, наконец, добравшись до набережной, начинает привычные черепашьи гонки с пыхтящими за парапетом буксирами, до которых рукой подать. Здесь еще сохранились деревянные телефонные будки, иной раз кого-нибудь в них и заприметишь: старушку, явно знававшую лучшие времена, железнодорожника или моряка, — интересно, с кем они говорят? Потом трамвай объезжает площадь Музея морского флота — пятачок с тремя вековыми пальмами и каменными скамьями; тут обычно дети бедняков, как и в годы моего детства, прыгают через веревочку или играют в классики — забавы для бедных. Я выхожу и дальше иду пешком, засунув руки в карманы; сердце почему-то колотится — должно быть, виной тому простенькая мелодия, что доносится из кафе: они, наверно, держат старый граммофон и неизменно заводят вальс в фа-мажоре либо фадо на губной гармонике, а я иду по этим улочкам, и никто меня здесь не знает, еще одно незнакомое лицо в море лиц, я приехал сюда, но мог бы и не приехать, ничего бы не изменилось, — сознавая это, испытываю горечь и ощущение прекрасной, но ненужной свободы, как в отвергнутой любви. Никто ничего не знает, думаю я, и ничего не заподозрит, никто не сможет меня обвинить, я здесь, я свободен и при желании могу вообразить, будто ничего не произошло. Гляжусь в витрину. Разве у меня виноватое лицо? Поправляю галстук, приглаживаю волосы. Выгляжу я недурно, разве что чуть утомлен, разве что немного печален, а поглядеть со стороны — человек со своей судьбой, в которой, впрочем, нет ничего такого, судьба как судьба — хорошего и плохого понемножку, и все, само собой, отпечаталось на лице. Но больше ничего не заметно. И это тоже вселяет ощущение прекрасной и ненужной свободы, какое испытываешь, осуществив наконец давно задуманное. Осуществил, и что же дальше делать? Да ничего, ничего не делать. Сядь за столик этого кафе, вытяни ноги, пожалуйста, апельсиновый с мякотью и миндаля, благодарю, открой газету, которую ты купил просто так, никакие новости тебя не волнуют, в турнире на кубок европейских чемпионов «Спортинг» сыграл вничью с мадридским «Реалом», предвидится повышение цен на омары, правительственный кризис вроде бы предотвращен, мэр утвердил план развития города, предполагающий создание пешеходной зоны в историческом центре, на небольшой площадке между такой-то и такой-то улицами будут установлены вазоны с цветами, и это место станет оазисом для гуляющих и делающих покупки граждан, на севере страны городской автобус врезался в угловой магазин, водитель тут же скончался — не от столкновения, а от инфаркта, больше жертв нет, серьезно пострадал — фактически разрушен — лишь магазин, торговавший бонбоньерками и прочими атрибутами для обрядов бракосочетания и причастия. Ты рассеянно пробегаешь глазами коммерческие объявления — опять-таки без особого интереса, платят в Институте языкознания прилично, и рабочий день укороченный — всего пять часов, к тому же в двух шагах от дома, все остальное время твое, хочешь — гуляй, хочешь — читай, хочешь — пиши, ты всегда это любил, можешь в кино ходить, фильмы 50-х годов — твоя страсть, а то займись репетиторством, вон коллеги не брезгают частными уроками, муторно, правда, возиться с каким-нибудь лоботрясом из хорошей семьи, зато приличные деньги. Ладно, там видно будет, мало ли что… Пищевому предприятию требуется сотрудник, в совершенстве знающий французский и английский, работа в центре города, писать на абонентный ящик № 199. Швейцарская фармацевтическая фирма открывает в городе филиал, требуются люди, свободно владеющие немецким, желательно химическое образование. Агентство по торговым связям между Европой и Латинской Америкой — необходимо знание английского и испанского, а также бухгалтерского дела. Судоходная компания приглашает лиц, готовых курсировать по рейсу Бангкок — Гонконг — Макао, обязанности — надзор за товарами в пути и сдача их по прибытии. В кино? Почему бы нет, завтра у тебя выходной, можешь сегодня лечь попозже. Хотя бы и на полночный сеанс. А перед этим перекусить где-нибудь в гавани Санта-Мария, взять только раков в кисло-сладком соусе и рис по-итальянски, так-так, показ фильмов Джона Форда, здорово, можно пересмотреть «The Horse Soldiers»[10], хотя картина и скучновата, «Рио-Гранде» или «А Yellow Ribbon»[11]. Или вот французская ретроспектива: затянутые, интеллектуальные сцены с шарфом, премудрости Дюрас — ну нет, отпадает. Где-то идет «Касабланка» — в «Альфе», улица… первый раз слышу, небось на краю света. А все-таки что же стало с Ингрид Бергман после того, как она прилетела в Лисабон и на экране появилась надпись «The end»[12]? История эта требует продолжения, писал один журналист, я его знаю — примерно моих лет, черноусый, с живыми глазами, еще у него есть отличные рассказы. Похоже, ты все-таки устал. Дышать тяжело, видимо влажность повысилась. Этот густой туман с Атлантики забивается во все поры, и ноги становятся как деревянные. Пожалуйста, еще один апельсиновый с мякотью и немножко миндаля. В пассаже «Капитал» поступил в продажу новый диск Дюка Джордана, ты их отлично помнишь — «Sultry Eve»[13] и «Kiss of Spain»[14], Париж, шестьдесят четвертый год, бутерброды, собачий холод, там, в туманном будущем, ты встретишься с нею. А теперь самое интересное — личные объявления: чувства выставляются напоказ под стыдливым прикрытием эвфемизмов. Ах, жалкая завеса слов! Вдова строгих правил ищет прочной дружбы. Три объявления особого рода подписаны загадочными инициалами. Пенсионер, страдающий от одиночества. Непременный клуб счастливых встреч: если вы до сих пор не нашли родственную душу, обращайтесь к нам. И вдруг сердце опять начинает бешено колотиться, бум-бум-бум, готово из груди выскочить, наверное, и за соседними столиками слышно, все вокруг расплывается, глохнет, сходит на нет — огни, звуки, шорохи, — как будто беспредельная, неестественная тишь сковала весь мир, присматриваешься к этой фразе, перечитываешь ее, что за странный привкус во рту, быть того не может, думаешь ты, какое жуткое совпадение, но, мысленно взвесив слово «жуткое», поправляешься: вовсе не жуткое, просто совпадение, случай, незначительный случай, из тех, что происходят в этом мире каждую секунду. Но почему, спрашивается, именно с тобой? Почему здесь, за этим столом, в этой газете? Нет, не может быть, эту фразу оттиснули по ошибке, рассеянный наборщик извлек ее из отбросов и нечаянно поставил на полосу объявлений, потом в голову лезут другие догадки, еще нелепей: должно быть, это старая газета, четырехлетней давности, завалялась у киоскера под прилавком, а он, видя, что человек не в себе, взял да и подсунул старую газету, обычное мелкое жульничество, успокойся. И если с газетными полосами пришлось повозиться, отыскивая первую, чтоб посмотреть, за какое она число, то не потому, что ты нервничаешь, это все морской ветерок треплет страницы, не дает сложить их как следует, а ты совершенно спокоен, успокойся, слышишь? Газета свежая, за сегодняшнее число, сего года по григорианскому календарю, словом, сегодняшняя газета, и читаешь ты ее сегодня. Any where out of the world. Ты перечитываешь фразу в десятый раз, это не просто объявление, это пароль, напечатанный в рубрике платных объявлений, не указаны ни почтовый ящик, ни адрес, ни имя, ни компания, ни школа. Только Any where out of the world — и ничего больше. Но тебе ничего больше и не надо, так как фраза, словно река в половодье, выносит из глубины сознания слова-обломки, а твоя память упорядочивает их с такой четкостью и спокойствием, что кровь стынет в жилах: «Cette vie est un hôpital où chaque malade est possédé du désir de changer de lit. Celui-ci voudrait souffrir en face du poêle, et celui-là croit qu’il guérirait à côté de la fenêtre»[15]. Ваш сок, сеньор, к сожалению, миндаля больше нет, не угодно ли кедровых орешков? В ответ ты делаешь неопределенный жест — ни да, ни нет, лишь бы тебе не мешали, поскольку ты снова глядишь на огни побережья, и в памяти наступает просветление, слова, возвращаясь к тебе, вспыхивают в мозгу, ты видишь почти воочию, как они сверкают, будто маленькие далекие маяки в ночи, а на самом деле они совсем рядом, только руку протянуть: «II me semble que je serais toujours bien là où je ne suis pas, et cette question de déménagement en est une que je discute sans cesse avec mon âme»[16]. Зажав в руках стакан, ты пьешь маленькими глотками. С виду спокойный, немного задумчивый посетитель, в общем как и все, кто сидят здесь за столиками и смотрят в ночную тьму, газету ты сложил аккуратно, даже с преувеличенной щепетильностью — так поступил бы пенсионер, взявший ее почитать, скажем, у парикмахера, — ты скользишь по ней безразличным взглядом, это просто газета, сегодняшняя газета, новости в ней устарели, поскольку день кончился, теперь где-то уже делают другие газеты с другими новостями, которые скоро, через несколько часов обесценят вот эти, изложенные связными словами сообщения, но тебе газета принесла слишком старую и в то же время абсолютно новую весть, будоражащую, способную тебя потрясти, но ты этого не допустишь, нет, не можешь допустить, успокойся. И только тут ты отдаешь себе отчет в том, что это за дата: 22 сентября. Совпадение, снова думаешь ты. Но какое? Так не бывает, ведь это уже второе совпадение, и фраза, и дата, та же фраза и та же дата. И вдруг неудержимо в памяти твоей, подобно прилипчивому детскому стишку, который, казалось, навсегда канул в прошлое, однако ж не исчез совсем, а лишь затаился в одном из глубинных закоулков души, начинает пульсировать, будто обладая собственным голосом, ритм этих строк, слова складываются во фразы, и вот уже капля за каплей, тук-тук-тук, стучатся они в каменную стену, образовавшийся поток бурлит, ищет выхода, наконец, вырвавшись наружу, подхватывает тебя и несет, он не холодный, но ты весь дрожишь, чувствуя, что тебя затягивает в омут и сопротивляться бесполезно, так он силен, стремителен, неистов, и ты — во власти этой яростной струи — мчишься все дальше сквозь подземные туннели. «Dis-moi, mon âmе, pauvre âmе refroidie, que penserais-tu d’habiter Lisbonne? Il doit у faire chaud, et tu t’y ragaillardirais comme un lézard. Cette ville est au bord de l’eau; on dit qu’elle est bâtie en marbre… Voilà un paysage selon ton goût; un paysage fait avec la lumière et le minéral, et le liquide pour les réfléchir!»[17] И ты пускаешься в путь по мраморному городу, медленно проходишь мимо двухсотлетних зданий, чьи своды видели колониальную торговлю, парусники, суматоху, отплытие кораблей в рассветной туманной дымке, шаги твои гулко звучат в тишине, к колонне привалился старый клошар, за этими колоннами открывается площадь, противоположный край которой лижут илистые воды реки, от пристани отчаливают к другому берегу ярко освещенные катера, однако торопливый поток пассажиров скоро иссякнет, и останутся в безмолвной тьме лишь любители поздних прогулок, мечтатели-полуночники, смятенные души, прогуливающие свои бессонные тела и беседующие сами с собой. Такой же разговор ведешь и ты — сначала про себя, потом вслух, четко, будто диктуешь, будто река запечатлеет и ревниво сохранит в своем водном архиве, на глубине, среди гальки, песка, затонувших обломков твои слова, твою вину. Ты впервые произносишь слово «вина» — наверно, раньше смелости не хватало, а ведь это такое простое, однозначное слово, оно явственно звучит в ночи и, кажется, целиком умещается в мимолетном облачке пара возле твоих губ. Ты выходишь на безлюдную площадь, где высится внушительный монумент: всадник пришпоривает коня навстречу тьме. Вина. Садишься на цоколь, закуриваешь, в кармане сложенная газета, одно это ощущение причиняет колющую боль, точно булавка, воткнутая в затылок, или комариный укус. Невероятно, ведь никто не знает, что я здесь, затерялся среди миллионов лиц, не может это быть адресовано мне, это просто фраза, известная многим, и любой читатель Бодлера способен таким образом послать кому-то зашифрованное сообщение. На миг тебя посещает странная мысль о возможности повторения человеческой жизни, ее дублей, как если бы колесо фортуны, катясь по свету, накладывало случайные стереотипные отпечатки на жизнь людей с разными глазами, разными руками, различным способом бытия, людей, живущих на разных улицах, в разных домах, и уже другой мужчина говорит другой женщине в другой спальне: «Une chambre qui ressemble à une rêverie»[18]. Тебе видится освещенное окно похожей на видение спальни, ты заглядываешь внутрь сквозь запотевшее стекло и старые тюлевые занавески, рассматриваешь эту комнату со старинной мебелью и поблекшими тюльпанами на обоях, видишь в постели мужчину и женщину, чьи позы и смятые простыни свидетельствуют о недавней близости, он гладит ее по волосам и произносит: «Laisse-moi respirer longtemps l’odeur de tes cheveux»[19]. Но тут раздается бой часов, уже поздно, говорит она, мне пора. Нет, возражаешь ты, китайцы узнают время по кошачьим глазам, еще рано, Изабель, все еще впереди, мне еще предстоит склонить тебя к настоящей измене, но виноват в этом буду не я, поверь, просто все так складывается, кто знает, от чего зависит ход событий, а тебе еще предстоит, уступив, пойти на эту измену, и повинна в том также будешь не ты, потом я в некотором роде доведу тебя до гибели, можно сказать, отправлю на тот свет, в чем виноват опять же буду не я, а твоя совесть, он же никогда не узнает о моем предательстве, только однажды в газете появится короткая тайная фраза, известная лишь нам с тобой, Any where out of the world, это будет сигнал, вот тогда-то все и произойдет. Однако все уже произошло, но тот мужчина в комнате этого не знает и говорит: да, поздно, иди первая, я за тобой. Ты выходишь, ты снова на площади, какая-то искательница приключений тормозит и коротко сигналит тебе фарами, ты отрицательно качаешь головой и снова думаешь: не может быть, просто совпадение, игра судьбы. Но в глубине души чувствуешь: это не так, и озноб, подтверждая твои опасения, пробирает тебя до костей, куранты на соборной башне отбивают то же самое время, что часы в той спальне четыре года назад, история повторяется, снова думаешь ты, надо бы чего-нибудь поесть, я просто замерз и проголодался. Подходит трамвай, но садиться в него почему-то не хочется. Лучше поднимись по крутой улочке от реки к замку, вокруг него — смеющиеся иностранцы, несколько туристских автобусов, а рядом индийский ресторанчик, где ты часто заказываешь куриное balchão[20], хозяин — болтливый индус из Гоа, пожалуй, пьет слишком много, но соус к рису у него отменный, и бывает вино со специями. У окна закусывают две жизнерадостные американские парочки; матерчатые абажуры в красно-белую клетку на висящих над столиками лампах придают обстановке что-то приветливо-домашнее, только вот пол грязноват, кое-где под столиками валяются бумажные салфетки, да и сеньор Колва нынче не так говорлив, вид у него усталый, наверно от клиентов не было отбоя. Balchao для вас не очень острое? — спрашивает он тебя, может, подать вам холодного пива? Неизменно обходителен, но не угодлив. Он внезапно хлопает себя по лбу, будто что-то вспомнив и прося прощения за свою забывчивость, затем семенит к стойке, с улыбкой возвращается. Ваша газета, говорит он и протягивает ее тебе. Ты чувствуешь, как кровь отливает от щек и лоб покрывается холодной испариной, рука невольно тянется к боковому карману — твоя газета там, сложенная вчетверо, отчего карман чуть оттопыривается. Ты смотришь на ту газету, что принес тебе сеньор Колва, однако не берешь ее, на лице твоем написано, должно быть, лишь удивление, а вовсе не ужас, цепочками муравьев ползущий от лодыжек к пупку. Ну разумеется, ее принесли для вас, уверяет он, из моих клиентов эту газету больше никто не читает. Вот как, твое фальшивое спокойствие пугает тебя самого, — и кто же? Не могу вам сказать, сеньор, сын нашел ее утром под дверью, в обертке, конечно, но этот паршивец обертку снял, чтоб посмотреть счет, слыхали, что «Спортинг» сделал ничью с мадридским «Реалом»? Да, киваешь ты, что ж, ничья — это не так уж плохо, жаль, матч не транслировали по телевизору, все говорят, «Спортинг» выиграл бы, если б не штанга и не судья — в таких случаях, сами знаете, почти все от судейства зависит, правда, у «Реала» поле идеальное и болельщики что надо, а все же уверен ли он, что на обертке стояло твое имя? Он растерянно озирается, снова просит прощения, молодежь нынче невоспитанная пошла, в его-то время разве так бывало, тогда боялись плетки, он напускает на себя озабоченность и поспешно удаляется, лестница перед кухней ведет на второй этаж, в его спальню, но тебе и без того ясно: имени на обертке не было, прямого подтверждения ты не получишь, какие тут могут быть подтверждения, объяснения, истина в них не нуждается, и ты спрашиваешь себя, для чего же в самом деле искать объяснения тому, что с тобой происходит. Тому, что произошло, да-да, попробуем и впрямь расставить все по местам, итак: она, он, ты и цепь уловок, контруловок, лжи, из которых состоит эта история. Ты принимаешься делить моральную ответственность, а это хуже всего, ибо ни к чему не приведет, ты отлично знаешь: жизнь не выстраивают по этическим меркам, она просто складывается так или иначе. Но он этого не заслужил. Конечно, не заслужил. И она отлично знала, что не заслужил. И ты знал, что она это знает, но тебе было наплевать. Разве ты не заслуживал того, чтобы с ней остаться, правда, познакомились вы намного позже, уже после того, как ставки были сделаны. Но какие тут могут быть ставки? Нет в жизни предельных сроков и нет крупье, который, подняв руку, изрекает: «Ставки сделаны», все в жизни течет, ничто не стоит на месте, почему же мы должны отказаться друг от друга, раз уж мы встретились, если так нам выпало в игре под названием жизнь; одинаковые пристрастия: к белым домам в окружении пальм или к редким, но мощным растениям — агавам, тамариску — и чтоб рядом были скалы; общие увлечения: Шопеном или совсем нехитрыми мелодиями, скажем старыми румбами, «Tengo el corazón maluco»[21]; одно и то же состояние души: парижская хандра. Уедем отсюда, от этой хандры, в беломраморный город над водой, давай искать его вместе — этот или похожий, все равно где, где угодно за пределами этого мира. Я не могу. Я дам тебе знать, я еду, меня уже нет, я больше не могу, а ты, если захочешь, приезжай ко мне, покупай эту газету, через нее я подам знак, где меня искать, брось все и приезжай, никто не узнает. Никто не может этого знать, думаешь ты, глядя, как вновь возникший на пороге сеньор Колва с сожалением разводит руками, — не надо извинений, сеньор Колва, ведь это знали лишь ты и она да блаженной памяти Бодлер. Ты и его включил в игру, разбередил его тайну, а это недопустимо, есть вещи, которыми не играют. Но, кроме вас троих, не знал никто. В этом ты убежден. Уж он-то, во всяком случае, не знал, но, даже узнай он, теперь уже… Да, теперь уже все, и, когда ты платишь по счету, у тебя дрожат руки, оттого что затея твоя бессмысленна. Однако это не совсем так, ты это понимаешь, вернее, чувствуешь. И тебе хочется проверить. Ты подходишь к телефону, что рядом с умывальником, бросаешь монету, набираешь тот мертвый номер. Ну вот, и номер, теперь уже… телефонная компания никому его не передала, и ничто за ним не стоит, набранные тобой цифры шлют сигнал в никуда, и тебе это слишком хорошо известно — уже четыре года. Ты медленно вращаешь диск и слушаешь гудки — один, второй — и после третьего щелчок, но ответа нет, ты только чувствуешь чье-то присутствие, нет, не дыхание, там не дышат, а просто присутствует некто внимающий твоему молчанию. Ты вешаешь трубку и выходишь, нет, домой ни за что, ведь там наверняка зазвонит телефон — раз, другой, — дождавшись третьего звонка, ты снимешь трубку, поднесешь ее к уху и не услышишь ничего, кроме почти осязаемого присутствия, и оттуда, с другого конца провода, кто-то будет безмолвно внимать твоему молчанию. Ты вновь спускаешься к реке, пристань опустела, переправа уже не работает, вокруг ни души. Ты садишься на парапет, грязная вода бурлит — должно быть, морской прилив гонит реку от устья вспять, ты знаешь, что уже поздно, не в смысле времени, время застыло над тобой, огромное, торжественное, неизмеримое, как пространство, время, не зафиксированное на циферблате и все же легкое, как дыхание, быстрое, как брошенный взгляд.
Острова
1Напишу, пожалуй, так, думал он: дорогая Мария-Ассунта, здоровье мое в порядке, чего и тебе желаю. У нас уже теплынь, почти лето, а у вас, видно, хорошая погода все никак не установится, по радио объявляют: туман да туман, да трубы небо коптят, но, как бы там ни было, коли захочешь с божьей помощью в отпуск приехать с Джанандреа, так я вас жду. Спасибо тебе за приглашение, и Джанандреа тоже спасибо, но решил я остаться здесь, ведь мы тут тридцать пять лет с мамой прожили, пока обвыклись, из деревни что в другой мир попали, ровно на Север, и то сказать, для нас так оно и было, а теперь уж я к здешним местам присох, сколько с ними связано, и потом, как мать померла, я уж вроде притерпелся один, по работе заскучаю — заняться есть чем, в саду повожусь, да еще живут у меня два приманных дрозда — какая-никакая, а компания, вот и решил, в большом городе мне делать нечего, останусь в этих четырех комнатах, отсюда и порт видать, а придет охота — сяду на паром, съезжу старых друзей навещу, в брисколу сыграем, на пароме-то часок-другой — и там, а на пароме я все равно что дома, тоскует ведь человек по местам, где свой век коротал, день за днем.
Он очистил апельсин, выронил корки в воду и, глядя, как они покачиваются в пенистой борозде, тянущейся среди синевы за кормой катера, подумал, что страница кончилась и он начинает вторую, чтобы сообщить, что уже скучает, вот тебе на, последний день ведь служит, а уж вздумал тосковать, да о чем — о жизни своей, прошедшей на этом катерке — туда-сюда, — ты поди и не помнишь, Мария-Ассунта, слишком мала была, мама все говорила: да вырастет когда наша девочка иль нет? — вставал я зимой еще затемно, поцелую тебя и на холод, шинелей теплых нам сроду не давали, попоны старые, крашенные в синий цвет, — вот тебе и мундир. Привыкаешь за столько лет, потому и говорю: ну что мне делать в большом городе, куда я себя дену в вашем доме в пять утра? В постели я валяться не привык, встаю в пять уже сорок лет, точно часы у меня внутри. И потом, ты ведь у нас ученая, а от ученья люди делаются другие, даже если выросли в той же семье, да и с мужем твоим о чем нам толковать, он по-своему мыслит, я — по-своему, и тут уж поладить нам трудно. Вы люди образованные, тот раз, что мы с матерью приезжали, как пришли после ужина ваши друзья, так я за целый вечер рта не открыл, говорить-то я могу только о том, что знаю, с чем в жизни приходилось дело иметь, а ты меня просила — насчет моей работы молчок. И потом, вот еще такое дело, ты небось подумаешь: спятил, старый, а Джанандреа — тому и вовсе будет потеха, да только не свыкнусь я никак с вашей мебелью, она у вас стеклянная, и я все на нее натыкаюсь, потому как не вижу ее. Ты пойми, ведь столько лет жил среди своей и вставал в пять, а в темноте на нее не натыкался.
Но эту страницу он мысленно — как и писал ее — скомкал и бросил в море, и она привиделась ему среди апельсиновых корок.
2Я послал за вами, чтобы вы сняли с меня наручники, негромко сказал человек.
Рубашка на нем была расстегнута, глаза закрыты, как у спящего. Лицо желтоватое, хотя, возможно, это от шторки, спущенной на иллюминатор. Сколько ж ему лет — тридцать, тридцать пять? Может, и не старше Марии-Ассунты, в тюрьме быстро старятся. Да еще вон он какой — кожа да кости… Ему вдруг стало любопытно, захотелось спросить. Он снял фуражку, присел на противоположную койку. Человек открыл глаза и взглянул на него. Глаза были голубые, и от этого почему-то стало его жаль. Сколько вам лет? — спросил он. Обычно к заключенным на «вы» он не обращался — не от пренебрежения, а просто не привык. Но тут — может, оттого, что чувствовал себя уже отставным… Или потому, что этот был политический, а политические народ особый. Человек сел и долго молча смотрел на него большими ясными глазами. У него были светлые усики, взъерошенные волосы. Молодой, подумалось ему, моложе, чем выглядит. Прошу вас, снимите наручники, устало произнес человек. Я хочу написать письмо, и вообще у меня онемели руки. Акцент вроде северный, но различать этих, с Севера, он не умел. Может статься, из Пьемонта. Боитесь, убегу? Теперь в голосе послышалась насмешка. Не волнуйтесь, не убегу, не брошусь на вас, ничего такого не сделаю. У меня сил не хватит. Он прижал к животу руку и коротко улыбнулся, отчего на щеках его пролегли две глубокие борозды. И потом, это моя последняя поездка.
Оставшись без наручников, человек принялся шарить в маленьком полотняном мешочке. Достал расческу, ручку и желтую тетрадь. Если можно, я хотел бы побыть один, сказал он, при вас писать мне неловко. Буду очень признателен, если вы подождете снаружи. Боитесь — станьте у двери, обещаю не доставлять вам хлопот.
3Дело себе в конце концов он найдет. Когда есть чем заняться, то и не так одиноко. Только надо, чтоб дело было стоящее — не одно удовольствие, а и доход хоть какой-нибудь, к примеру шиншиллы. Ведь о шиншиллах он, в общем-то, все знает. Один заключенный рассказывал: он на воле их разводил. Славные зверьки, только руки надо беречь. Выносливые, легко приживаются, дают потомство даже там, где мало света. Может, его кладовая как раз сгодится, если, конечно, соседи не будут против. Да они и не узнают, зачем непременно всем рассказывать? Вон жилец с первого этажа держит же в своей кладовке хомяков.
Облокотившись о парапет, он расстегнул ворот рубахи. Только девять утра, а уж вон как припекает. Первый по-настоящему летний день, отметил он про себя. И ему почудился запах выжженной земли, вспомнилось детство: тропинка среди опунций, позолоченный солнцем пейзаж, мальчонка, босиком идущий к дому, возле которого растет лимонное дерево. Он вынул второй апельсин, стал чистить. Вчера вечером купил их целый пакет. Цены еще бешеные, да решил уж себя побаловать. Он бросил корки в воду и отчетливо увидел берег. В морской синеве выделялись светлые потоки — фарватеры других судов. Он прикинул в уме. Тюремный фургончик уже стоит у пристани, на сдачу заключенного уйдет четверть часа, так что в полдень он будет уже в казарме — это ведь в двух шагах. Во внутреннем кармане он нащупал увольнительную. Если повезет застать капрала, в час он уже освободится. И в половине второго будет сидеть под увитым зеленью навесом ресторанчика на окраине порта. Сколько лет он ходит мимо, а так ни разу там и не поел. Но по пути всегда останавливался почитать меню, вывешенное на щите с нарисованной сверху серебристо-голубой меч-рыбой. Слегка засосало под ложечкой, но это навряд ли от голода. Он стал представлять себе различные блюда с той самой вывески. Сегодня у них качукко и краснобородки, решил он. И еще жареные кабачки, вот от чего бы он не отказался. А на десерт — македония[22], или нет, лучше вишни. И кофе. А потом попросит листок бумаги, конверт и примется за письмо: знаешь, Мария-Ассунта, когда есть чем заняться, то и не так одиноко, только надо, чтоб дело было стоящее — не одно удовольствие, а и доход хоть какой-нибудь. Словом, надумал я разводить шиншилл — славные зверьки, только руки надо беречь. Выносливые, легко приживаются, дают потомство даже там, где мало света. А в вашем доме это ведь никак невозможно, сама понимаешь, да нет, не из-за Джанандреа — его я очень уважаю, хоть и мыслим мы с ним по-разному, — а просто негде, тут у меня хоть кладовка в полуподвале, тоже, конечно, не бог весть что, но раз жилец с нижнего этажа держит в своей кладовке хомяков, то почему бы и мне не разводить шиншилл?
Услышав голос за спиной, он вздрогнул. Господин сержант, заключенный просит о вашем прибытии.
4Конвоир был прыщавый верзила, слишком длинные руки неуклюже торчали из рукавов. Мундиром он явно тяготился, но выражаться старался сообразно полученным инструкциям. Мотивов арестант не уточнил, добавил он.
Он сказал конвоиру, что тот может оставаться на своем палубном посту, а сам двинулся по лесенке вниз. Проходя через кают-компанию, увидел капитана, беседующего с пассажиром у стойки бара. Сколько уж раз за эти годы он плавал с этим капитаном. Тот его тоже заметил и кивнул не столько в знак приветствия, сколько по привычке: мол, до встречи вечером, во время обратной переправы. Он замедлил шаг — захотелось сказать капитану, что вечером они уже не увидятся: я последний день служу и вечером останусь на материке, надо провернуть кой-какие дела. Однако мысль эта тут же показалась ему смешной. Одну за другой он преодолел лестницы, потом длинный блестящий коридор и достал из бумажника ключ. Арестант стоял у иллюминатора и смотрел на море; услышав шум, он обернулся и снова поглядел на него своими ясными детскими глазами. Я вас прошу опустить вот это письмо, сказал человек и застенчиво, но решительно протянул ему конверт. Возьмите, вы должны его отправить. Причесанный, в застегнутой рубашке, он уже не выглядел таким изможденным. Вы что, не понимаете, о чем просите? — сказал он, прекрасно ведь знаете, что я не могу.