Хозяйки судьбы, или Спутанные Богом карты - Мария Метлицкая 4 стр.


В комнате у Клавдии (а у нее была самая большая комната) накрыли столы. Жених пришел в черном костюме с «искрой» и гвоздикой в петлице. Цветов невесте он не принес, и меня отправили в Столешники срочно исправлять ситуацию. Удалось достать слегка пожухлые желтые гвоздики. Зика об этом не знала. В загс мы с мамой не пошли – не хотели совсем уж участвовать в этом фарсе. После загса все уселись за столы, жених ходил и оглядывал квартиру, а Зика рдела от счастья под голубой фатой. Когда крикнули «горько» жених вежливо прикрыл эту «лавочку» – дескать, не дети, куда уж нам при всех целоваться. Он даже не пытался сделать приличествующий вид. На свадьбу к Зике пришла наша дальняя родственница Элька. Та, которая сейчас живет в Америке. Хорошенькая, тоненькая, молодая. Зеленый глаз горит, рыжие кудри по плечам. Вот с ней-то жених и «зажигал» весь вечер. И надо сказать тебе, парой они были красивой. Пока Владлен танцевал с Элькой, Зика тихо сняла фату и принялась убирать со стола. Потом я увидела, как она моет посуду на нашей двадцатиметровой коммунальной кухне. Расходились с этой невеселой свадьбы все за полночь. Я видела, как заплаканная Зика понуро шла к себе в комнату. Кто-то из соседей, уже сильно под градусом, пытался выяснить с женихом отношения, обидевшись за Зику. Завязалась драка – в общем, обычное дело. Потом все опять выпивали, пели, ну а дальше я пошла спать. Утром я застала бабушку, курящую у окна.

– Что-то не так?

– Все. Ночью этот гад ушел к Эльке, у нее и остался. Пойду помогу Зике собрать его вещи.

За вещами незадачливый молодожен вернулся на следующий день. Зика молча отдала ему чемодан, не сказав ни слова. О том, как она страдала, можно только догадываться. Она даже не выходила из своей комнаты, и чай бабушка ей носила, и горшок за ней убирала. Лежала она два месяца, потом бабушка привела к ней старенького врача-гомеопата и по часам стала ей давать пилюльки. От чего? От больной души. Что ее подняло? Волшебные шарики старого доктора или известие о том, что Владлен повесился после того, как рыжая Элька стала его прогонять? Но похоронами уже занималась вовсю озабоченная Зика, серьезно утверждая, что она же его вдова. Она его и хоронила, все оформив и за все заплатив. Похоронила его в нашей семейной могиле в Вострякове, где лежали наши предки, не самые пустые, надо сказать, люди. Бабушка пыталась не позволить ей это сделать, но потом уступила, в очередной раз пожалев эту дуреху. Только памятник отдельный ставить ему так и не позволила, ограничились надписью. Зика ходила на кладбище исправно всю свою нелепую жизнь – раз в две недели. Убирая, конечно же, все могилы за одной общей оградой. В конце концов, это всем было удобно.

– А Элька? – прошелестела я.

– А что Элька! У Эльки все прекрасно. Из молодой рыжей красотки она превратилась в рыжую сухую, типично американскую старушонку. Замужем она была раза три, и все мужья, надо сказать, были приличные и не бедные люди. У нее дом в пригороде Нью-Йорка, два, по-моему, неплохих сына, куча внуков, ездит по всему миру, ну, в общем, жизнь удалась. Так что не знаю, что там и где эта кара Божья, не знаю, не понимаю, ей-богу.

Мама вздохнула и встала с шаткой и скрипучей Зикиной кушетки.

Домой мы ехали молча. А что творилось у меня на душе! И стыд за себя, и боль и обида за Зику, и презрение к красавцу альфонсу, и ненависть к рыжей Эльке. Пожалуй, это была первая бессонная ночь в моей сознательной жизни. Первая ночь, которую я провела в терзаниях и муке.

А спустя полгода я выскочила замуж, и мы с моим молодым и веселым мужем с треском сдирали старые Зикины обои и выкидывали мебельную рухлядь во двор. Я оставила только фотографии молодой Зики с застенчивым взглядом круглых, наивных глаз и большой фарфоровый чайник с розовыми пионами – память о Зике. Когда родились мои дети, Зикину квартиру мы обменяли на большую, естественно, с доплатой. Так не осталось от Зики ничего, хотя как это «ничего»? А пузатый перламутровый дулевский чайник, в котором мы завариваем чай до сей поры... И еще – еще память, боль, стыд, жалость и благодарность в моем уже поумневшем сердце...

Испуг

Опять выехали с дачи поздно – и, как следствие, беспросветно торчали в пробках. Полинка кусала губы от злости. Раздражало все. С начала и до конца. С самой первой и до самой последней минуты.

«Надо разводиться, – подумала Полинка. – Это не жизнь. Это мука. Я не девочка, все понимаю, все бывает. За десять лет так надоешь друг другу – хоть вой». Но у всех – то так, то этак. А у нее, у Полинки, плохо всегда. Это потому, что не любила. Никогда. Замуж вышла – время подошло. Все подружки уже с колясками по двору мотаются, глаза мозолят. А она все порхает. Допорхалась до двадцати пяти. А тут – Павлик. Стройный, кудрявый, симпатичный. Умеет брюки гладить и жарить картошку. Где еще такого найдешь, когда тебе уже двадцать пять? Провожал до дома – не терся, не потел. На майские родители уехали на дачу – все и случилось. Ничего особенного, но не противно. Бывало и похуже. В августе сыграли свадьбу.

Мать Павлика всю свадьбу прорыдала – чуяла видно, что жена из Полинки будет никакая. Жить стали у Павликовой бабки в двушке на Варшавке. Бабка была противная, вредная, Полинку невзлюбила и все стучала свекрови, что сноха ничего не готовит и не убирает. Не жена, а так, барахло. Так и говорила – барахло. От возмущения и обиды Полинка задохнулась, а потом, поостыв, подумала, что ведь бабка права. И решила не обращать на них внимания. На всю эту семейку. Включая частично и Павлика.

А ему хоть бы хны. Вечером придет с работы, картошки нажарит, котлет накрутит: «Садись ужинать, Поль! Хочешь, щи сварю, а, Полинка?» А Полинке все равно. Вари не вари. А потом сядет и на гитаре начнет бренчать весь вечер «Солнышко мое». И смотрит на Полинку, улыбается. «Идиот. Это я-то солнышко? – злорадно усмехается Полинка. – Ну-ну!»

Через два года родила девочку. Павлик умолил назвать Полиной. Полинка говорила, что это бред, но ей было приятно. А Павлик радуется: хоть одна из Полинок будет его любить. Что ж, наверное, прав. Дочке и стирал, и гладил, и готовил, и гулял в выходные. Бренчал ей свои песенки, когда та плакала, – ничего, замолкала, слушала. В общем, там у них полная идиллия. Бабка девочку полюбить не успела – померла. Образовалась целая отдельная двухкомнатная квартира. Павлик сам сделал ремонт. В спальне (а теперь у них была спальня) обои розовые с золотом – любимый Полинкин цвет, а в детской – ежики в охотничьих шапочках. Зачем им гостиная? Полинка гостей не любила – готовить, убирать, ну их.

Дочка получилась в Павлика – улыбчивая и кудрявая. Вот они и спелись. Они вместе, а Полинка так, сбоку вроде бы и ни при чем. Кто рожал? Обидно, да ладно. Сначала Полинка часто плакала – от всего: от обиды, от жалости к себе, о жизни, которая не удалась. Потом плакать надоело. Что изменится? Только выплачешь свои карие глаза, свою красоту – сколько ее осталось?

Павлик устроился на хорошую работу – двери обивать. Непрестижно, зато денег много. Приходил усталый, но все равно веселый и опять не жаловался.

А вот Полинка жаловалась – целый день стирала.

– А что машинка делала? – удивлялся Павлик.

– И борщ целый день варила.

– Так долго? – опять удивлялся Павлик.

– А соломкой все нарезать, а потушить? – распалялась Полинка.

Павлик вздыхал и соглашался:

– И вправду, Поль, тяжело.

Через год взяли домработницу на два раза в неделю – убрать, погладить. У Павлика совсем не было времени. Он теперь открыл свою фирму, дверную. Уже был хозяин. Сначала – фирму, потом – магазин. Сначала – один, потом – второй. Потом поменяли квартиру – старый центр, четыре комнаты. Маленькой Полинке наняли няньку. Полинке большой купили шубу из бобра и еще одну из белой норки. Длинную и короткую. Съездили на Мадеру. Мадера как Мадера. Посмотришь – в жизни у Полинки все изменилось. Но никто не знает, что в общем-то ничего не изменилось. Ничего. Все – как было. А она-то знала. И продолжала злиться на эту жизнь и на Павлика заодно.

Павлик закурил и открыл окно. Полинка поморщилась. Ветер был в ее сторону и относил на нее весь дым. Павлик сигарету выбросил. Потом начал напевать «Yesterday». Безукоризненно. У него был абсолютный слух. Полинку передернуло, и она включила радио. Громко. Павлик качнул головой и усмехнулся. Потом он резко затормозил, и непристегнутая ремнем Полинка резко подалась вперед.

– Аккуратней нельзя? – прошипела она.

Павлик, извиняясь, показал на идущую впереди машину. Полинка отвернулась к окну, да так, что от угла поворота разболелась шея. Но позы она не поменяла. Хотела от Павлика дистанцироваться.

– Слушай, Полька. – Она ненавидела, когда ее называли Полькой, особенно Павлик. – Слушай, а может, нам развестись, а? Ну сколько ты будешь еще мучиться? Ты же еще молодая, встретишь человека, будешь счастливой, а?

Полинка замерла. Говорил он все это так обыденно и спокойно, что ей стало не по себе. Но она не отвечала, ждала развития событий.

– Аккуратней нельзя? – прошипела она.

Павлик, извиняясь, показал на идущую впереди машину. Полинка отвернулась к окну, да так, что от угла поворота разболелась шея. Но позы она не поменяла. Хотела от Павлика дистанцироваться.

– Слушай, Полька. – Она ненавидела, когда ее называли Полькой, особенно Павлик. – Слушай, а может, нам развестись, а? Ну сколько ты будешь еще мучиться? Ты же еще молодая, встретишь человека, будешь счастливой, а?

Полинка замерла. Говорил он все это так обыденно и спокойно, что ей стало не по себе. Но она не отвечала, ждала развития событий.

Павлик замолчал и через минуту опять стал напевать шлягер битлов. «Пробивает, – почему-то облегченно подумала Полинка. – Ваньку валяет, смелый какой, разведется он, как же».

Она крепко сжала губы и опять начала злиться, сама не понимая на что.

– Нет, правда, Поль, это же не жизнь, это мука. Мне тебя ей-богу жаль по-человечески, – мягко журчал Павлик, глядя перед собой на дорогу. – Да и потом, мне тоже не сладко твои страдания видеть. И вообще у меня есть человек, ну, женщина, в общем, и я ее люблю.

Полинка замерла – у нее перехватило дыхание. В этот момент Павлик опять резко тормознул.

– Ну ездят же, гады! – ругнулся он. Полинка качнулась вперед и дотронулась лбом до лобового стекла. Не больно. Или больно? Она не поняла. Но в первый раз в жизни у нее не вырвалось ни бранное, ни уничижительное слово в адрес мужа. Первый раз она смолчала. От испуга, что ли? Сама не поняла.

Триумвират

Почему Тата вышла за Бориса замуж, она бы и сейчас, спустя столько лет, не дала бы вразумительного ответа. Может, просто время подошло? А ведь и любви безумной не было, и не назло никому, и не по расчету (Боже, какой уж там расчет!), а просто чувствовала, как любая женщина, что красота ее и молодость утекают, как мелкий речной песок между ладонями, – не по дням, а по часам. Правда, был один небольшой волнующий секрет: первые годы бросало их друг к другу, едва оставались наедине, и занимались они этим увлеченно, как только представлялась любая малая возможность. И это при почти коммунальной жизни – в крохотной квартире с работающей часто дома матерью. И еще при ее, Татиной, вяловатой натуре, хотя, впрочем, и это довольно скоро закончилось, как часто бывает в семейной жизни.

Познакомились они в метро. Тата, усталая, ехала с работы. Глаза прикрыла и услышала: «Модильяни, ну просто Модильяни». Она открыла глаза и увидела невысокого, худого, бородатого мужчину в тяжелых и немодных очках роговой оправы. Ей показалось, что он довольно интересный, правда, потом увидела, что зубы никуда не годятся, да и одет бедно и неряшливо. Скорее всего холостяк.

– Простите, я художник, – оправдался он.

– Похоже, – хамовато, с пренебрежением буркнула Тата.

– Невозможно пройти мимо этой красоты – Модильяни обожаю.

Тата передернула плечом: и что, мол, с того?

– Я вас провожу? – полуспросил он. Вместе вышли из метро, до дома было недалеко.

Донес сумку, без умолку болтал. Она слушала вполуха. Но согласилась в субботу увидеться. Четко в ее голове топталась мамина фраза: замуж надо выходить в институте. Дальше – тишина. Поужинав, вместо родного дивана и «Иностранки» не поленилась и поднялась к соседке – искусствоведше Аллочке. Поинтересовалась Модильяни. Та удивилась, но кивнула: отдельно нет, а так поищи сама, – и сунула в руки толстенный том.

Модильяни Тате явно не понравился, но справедливости ради она отметила, что сходство точно есть: небольшие головы, удлиненные лица и носы, узковатые глаза, длинные шеи и тонкие талии, а главное, главное – основные Татины забота и расстройство – тяжелый низ и полноватые ноги. Вздохнула. Полистала альбом и пожалела, что не походит на румяных, очаровательных и белолицых дам Ренуара, вот они какие – милые, славные. Жаль, в общем.

На свидание в субботу Тата пришла нарядная – синяя в белый горох юбка, белый пиджачок. Мать ее, Нонна Павловна, одна из лучших закройщиц Москвы. Уж про дочку-то не забудет! Рядом с Татой Борис совсем потерялся, смотрелся затрапезно и нелепо.

Господи! На первое свидание явился в почти тренировочном костюме, а сверху кошмарный, рыжего цвета пиджак из дерматина. Тата сжалась – вдруг предложит кафе или ресторан, как с таким зайти? Стыд. А он и не думал ничего подобного предлагать. А повел ее в место куда более интересное – в мастерскую друга-художника, в подвал на Сретенке. По дороге опять много болтал, рассказал всю свою жизнь, что сам из Иванова, окончил Строгановку, мастерской своей, конечно, нет и быть не может – пробивается сам, собственным трудом. А это непросто и даже очень тяжело. Заказы не дают, так как он не член Союза художников, а в Союз не пробьешься, там «московская мафия». Прибивается к товарищам, пашет на них бесплатно, почти мастеровым, но за это имеет возможность работать в мастерских. Прописка временная есть, а вот влиятельного папочки нет. Все непросто, но он не унывает и верит в свою звезду.

Мастерская на Сретенке поразила Тату своими размерами, высотой потолков, полуподвальной прохладой и огромной гипсовой головой вождя, стоящей при входе. Братья-художники, как называл их Борис, приходили и уходили, пили чай или кофе, иногда, под вечер, водку под примитивную закуску, почесывали бороды, сдержанно похваливали друг друга, презирали «придворных» и успешных живописцев и скульпторов, пристроившихся к «кормушке». При этом хозяин мастерской, молодой и высокий брюнет с непременной бородой, был сыном одного из «этих», но себя к ним не относил, находясь в постоянной конфронтации с отцом и пользуясь папиными благами, пытался все же мыслить свободно и собирать вяло бунтующий народец.

Приходили с разными девицами – красотками и не очень, но своих «художественных» дам слегка презирали за странные наряды и чудной вид (мундштуки, килограммы самоцветов, длинные вязаные юбки, утомленные взгляды). Общались с ними по делам, дружески.

Тате показалось, что после своего нудного статистического института и капризных маминых клиенток она попала в свободный и сказочный мир. Тут била ключом жизнь – неведомая и непонятная. Забираясь с ногами на протертый кожаный пятидесятых годов диван, целый вечер она могла завороженно слушать их бесконечные разговоры об искусстве, о смысле жизни, да и просто сплетни. А посплетничать и посчитать чужие (конечно же, незаслуженные!) гонорары эти взрослые и бородатые дядьки ох как любили. Да, еще она там была при деле, на подхвате – кофе сварить, бутерброды нарезать, картошку пожарить, вымыть посуду, – словом, свой, нужный и надежный человек.

А когда, приболев, пропустила пару выходных, ее хватились: а где Борькина девушка? И явно обрадовались ее приходу.

Маме Нонне Павловне, конечно, кавалер не нравился. Все причины были налицо. Во-первых, иногородний, как тогда говорили, лимита, подозреваемая лишь в одном: в посягательстве на нашу законную московскую прописку и, как следствие, на жилплощадь. Во-вторых, ладно бы художник, а то так, ремесленник – подай, принеси, гипс размешай. В-третьих, неряха. А это не оттого, что беден, а оттого, что неряха. А перспективы? Да никаких. Пусть эта дурочка Татка верит в его «звезду», а она, Нонна Павловна, она-то чувствует своим материнским сердцем, а его не обманешь.

Да и вообще придет в ее дом, на все готовое, что годами и трудом нажилось, и начнет тапочками шаркать, чай прихлебывать (Иваново!) и курить вонючие папиросы. А денег, денег точно в дом носить не будет. Хотя, если подумать, Татке уже к тридцати катится, не красавица, тяжелеет низом, на работе – одни бабы, и сама безынициативная, инертная какая-то. Ну черт с ним, пусть приводит, успокаивала себя Нонна Павловна.

Сама она уже вдовела девятый год после крепкого и честного брака по ранней, школьной любви. Больше ни о чем ни разу не подумала (в смысле дальнейшего устройства своей женской судьбы). Слишком хорош во всех отношениях был ее супруг, Татин отец, но притом хорошо понимала, что такое женское одиночество. И никак не хотела такой судьбы для своей единственной дочери.

Была она отличная закройщица, работала в закрытых ателье – сначала при Литфонде, потом при ВТО. Знала многих известных людей и, как с иронией говорила, «подруживала» с ними. Ее ценили – была профессиональна, никогда не указывала на недостатки, подчеркивала (с удовольствием!) достоинства, не была сплетницей и говорила, что всегда помнит, что она – «бытовые услуги». Зарабатывала в те годы очень прилично, а главное – связи и знакомства, иными словами – блат. Главное в устройстве страны тех лет. И югославские обои, и шторы-ришелье, и люстра с ониксом, и румынская мебель, и «Розенлев», набитый заморскими баночками. И билеты на премьеры, и хорошие путевки. В общем, дом – полная чаша. И Тата за матерью как за каменной стеной.

Вот в такой-то рай, тихий, сытый уют и попал незамысловатый ивановский парень. Что скажешь? Повезло! «Ладно, вытяну как-нибудь», – подумала Нонна Павловна, брезгливо осмотрев на пороге и самого претендента в зятья, и его рубашку-ковбойку, и брючата, и рюкзачок. Оглядела – и впустила в свой дом.

Назад Дальше