Но я не был в этом уверен и сказал: «Если ты погасишь все лампы, папа, ты уже ничего не сможешь увидеть».
Его бархатные глаза не потеряли своего спокойного выражения, и взгляд их был обращен вдаль — за пределы моей великолепной юности.
«Это верно, — ответил он, — боль излучает свет. Ты хорошо усвоил слова Одрипано. Он много пережил. А молодость свою сохранил потому, что он поэт. Ты знаешь, что такое поэзия? Ты знаешь, о чем говорит он в своих стихах? Знаешь, сынок? Понять это крайне важно. Слушай же. Я тоже многое пережил и повторяю тебе, что ты должен гасить боль. Если, когда придет твое время стать мужчиной, ты будешь знать две вещи — поэзию и науку гасить боль, тогда ты мужчиной станешь».
Я прошу у читателей прощения за то, что привожу столь пространные выписки из сочинений Жионо. Если бы я хоть на секунду заподозрил, что с его творчеством почти все знакомы, мне было бы стыдно за подобные цитаты. Один из моих друзей недавно сказал мне, что практически все, с кем он встречается, знают Жана Жионо.
— Ты имеешь в виду его книги? — спросил я.
— По крайней мере некоторые из них, — ответил он. — В любом случае они, несомненно, знают, за что он выступает.
— Это история другая, — возразил я. — Тебе повезло, что ты вращаешься в таких кругах. У меня есть совсем иная история о Жионо. Порой я сомневаюсь, что даже его издатели прочли что-либо из его книг. Как читать, вот в чем вопрос.
Сегодня вечером, перелистывая книгу Холбрука Джексона[71], я натолкнулся на классификацию Колриджа, выделившего четыре типа читателей. Позвольте мне назвать их:
1. Губки, которые поглощают все прочитанное и возвращают его практически в том же состоянии, но с некоторым количеством грязи.
2. Песочные часы, которые ничего не удерживают в памяти и довольствуются тем, что книга помогла им коротать время.
3. Дырявые сумки, в которых задерживаются только выжимки прочитанного.
4. Монгольские алмазы, равно редкие и бесценные, которые извлекают пользу из прочитанного и облагораживают других, дабы те тоже извлекли пользу.
Большинство из нас принадлежит к третьей категории — либо даже к первым двум. Монгольские алмазы действительно редко встречаются! И в связи с этим я хочу рассказать о моих наблюдениях, связанных с одалживанием книг Жионо. У меня их немного — в частности, «Песня мира» и «Влюбленные никогда не проигрывают», о которых я, похоже, забыл упомянуть, — но все они вновь и вновь давались взаймы людям, изъявившим желание познакомиться с Жаном Жионо. Это означает, что я одалживал его книги не только внушительному числу моих гостей, но также заворачивал эти томики в бумагу и отсылал по почте — порой даже за рубеж. Никто из рекомендованных мной писателей не получал столь высокой хвалы, как Жионо. Реакция отличалась редким единодушием. «Изумительно! Спасибо вам, спасибо!» — таков был обычный отклик. Лишь один человек выразил свое неодобрение, сказав уныло, что ничего не смог почерпнуть из Жионо — и это был мужчина, умирающий от рака. Я одолжил ему книгу «Да пребудет моя радость». Он был один из тех «удачливых» бизнесменов, который достиг всего и не нашел ничего, что бы могло его поддержать. Полагаю, мы должны принять его вердикт за исключение. Все остальные, а в их число входили мужчины и женщины всех возрастов, всех профессий, какие только встречаются в жизни, мужчины и женщины самых разных взглядов, самых противоположных целей и склонностей, единодушно выразили любовь, восхищение и признательность Жану Жионо. Это вовсе не «избранная» публика, все они были выбраны случайно. Единственным их общим свойством была жажда хороших книг…
Это моя частная статистика, и я считаю эти данные не менее достоверными, чем у издателей. Подобные голод и жажда наверняка обеспечат будущее сочинениям Жионо.
Есть еще один человек, фигура трагическая, чью книгу я часто подсовываю друзьям и знакомым. Это Вацлав Нижинский. Его «Дневник» имеет какое-то странное сходство с «Голубым мальчиком». Я черпаю в нем то, что имеет прямое отношение к писательскому ремеслу. Писал его человек отчасти ясного рассудка, отчасти безумный. Это настолько неприкрашенные, настолько отчаянные признания, что они разрушают форму повествования. Мы оказываемся лицом к лицу с реальностью, и это почти невыносимо. У него такая оригинальная техника письма, что любому писателю не грех поучиться. Если бы Нижинский не попал в сумасшедший дом, если этой книгой он окрестился в литературную веру, получили бы писателя, равного танцовщику.
Я упомянул эту книгу потому, что досконально изучил ее. Быть может, мои слова прозвучат самонадеянно, но это книга для писателей. Жионо я не могу ограничивать лишь этим, однако должен сказать, что и он тоже питает писателя, обучает писателя, вдохновляет писателя. В «Голубом мальчике» он дает нам генезис любого писателя, рассказывая об этом с совершенным мастерством писателя состоявшегося. Чувствуется, что он «прирожденный писатель». Чувствуется, что он мог бы стать также художником, музыкантом (невзирая на его собственные утверждения). Это «История Сочинителя Историй», l’histoire de l’histoire[72]. Она срывает облачение, в котором писатель превращается в мумию, и открывает нам изначальное существо. Она дает нам физиологию, химию, физику, биологию этого любопытного животного — писателя. Это руководство, погруженное в магическую текучую среду медиума, который излагает его. Оно связывает нас с источником любой творческой деятельности. Оно дышит, трепещет, восстанавливает кровообращение. Это книга такого рода, которую мог бы написать — но, увы, никогда не пишет — любой человек, если у него есть хотя бы одна история, достойная рассказа. Это история, которую пересказывают вновь и вновь авторы, выступающие во множестве обличий. Редко история эта появляется прямиком из родильной палаты. Обычно ее сначала обмывают и одевают. Обычно ей дают имя, которое не является подлинным.
Чувствительность Жионо, развитие которой он приписывает деликатному воспитанию своего отца, без сомнения, одна из основополагающих черт его искусства. Она присуща его персонажам, его пейзажам, его повествованию в целом. «Сделаем нежным подушечки наших пальцев, ведь ими мы прикасаемся к миру…» Жионо именно это и сделал. В результате мы обнаруживаем в его музыке звучание инструмента, подверженного тому же процессу созревания, что и музыкант. У Жионо музыка и инструмент едины. Это его особый дар. Если он не стал музыкантом, поскольку считал, как он говорит, что быть хорошим слушателем важнее, то стал писателем, который довел слушание до такого искусства, что мы следим за его мелодиями так, словно сами их написали. И, читая книги Жионо, мы уже не знаем, кого слушаем — его или самих себя. Мы даже не сознаем, что мы слушаем. Мы живем его словами и внутри них настолько естественно, как если бы парили на комфортной высоте, погружались в глубины моря или устремлялись вниз, подобно ястребу под действием нижней тяги каньона. Механизм его повествования опирается на воздушную подушку среди земных испарений, и механизм этот никогда не скрипит, так как постоянно омывается космической смазкой. Жионо дарит нам людей, зверей и богов — в их молекулярной консистенции[73]. Он не видит необходимости опускаться в сферу атомов. Он имеет дело с галактиками и созвездиями, со стадами и стаями, с биологической плазмой, с изначальными магмой и плазмой. Имена его персонажей, а также названия окружающих их холмов и рек обладают пряным вкусом и терпким ароматом сильных трав. Это имена коренные, рожденные Югом. Когда мы их произносим, мы возвращаемся памятью к другим эпохам; сами того не зная, мы вдыхаем запахи африканской земли. Мы догадываемся, что Атлантида не так уж далека от нас, как во времени, так и в пространстве.
Сейчас прошло чуть более двадцати лет, как роман «Холм», опубликованный нью-йоркским издательством Брентано под названием «Холм судьбы», сделал Жионо известным во всем читающем мире. В предисловии к американскому изданию переводчик Жак ле Клерк излагает, в чем цель «Премии Брентано», которая была впервые присуждена Жану Жионо.
«Для французской публики „Премия Брентано“ имеет особое значение. Начать с того, что это первая американская награда, увенчавшая роман французского автора, что повлекло за собой публикацию книги в Америке. Уже одно то, что признание пришло из-за границы — l’étranger, cette postérité contemporaine[74], — вызывает живейший интерес, ибо сам факт, что жюри состоит из иностранцев, дает полную уверенность в том, что здесь нет propagande de chapelle[75], нет никаких групповых интриг, как это неизбежно случилось бы, если бы премию вручали французы. Наконец, сама материальная ценность премии способна обеспечить будущие издания».
Уже двадцать лет прошло! А всего несколько месяцев назад я получил две новые книги Жионо — «Король без дивертисмента» и «Ной» — первые из задуманной им серии в двадцать томов. «Хроники» — так он их называет. Ему было тридцать лет, когда «Холм» завоевал «Премию Брентано». За это время он написал внушительное число книг. Теперь же, в свои пятьдесят, он планирует серию в двадцать книг, из которых некоторые уже написаны. Перед самой войной он начал свой прославленный перевод «Моби Дика», многолетний труд, в котором ему помогали две одаренные женщины, и их имена поставлены вместе с его именем в качестве переводчиков. Грандиозное предприятие, ведь Жионо в английском не слишком силен. Но, как он объяснил в следующей книге «Приветствуя Мелвилла», многие годы «Моби Дик» был его постоянным спутником во время пеших прогулок по холмам. Он жил с этой книгой, и она стала частью его самого. Было неизбежно, что именно ему суждено стать тем, кто познакомит французскую публику с этим романом. Я прочел часть перевода, который кажется мне вдохновенным творением. Мелвилл не принадлежит к числу моих любимых авторов. «Моби Дик» всегда был для меня чем-то вроде bête noir[76]. Но, читая французскую версию, которая нравится мне куда больше оригинальной, я пришел к выводу, что когда-нибудь прочту эту книгу. Прочитав «Приветствуя Мелвилла» — эту интерпретацию поэта поэтом, «чистая выдумка», как сказал сам Жионо в одном из писем, я просто вышел из себя. Как часто «иностранец» учит нас должным образом оценивать наших собственных писателей! (Мне на память сразу же приходит удивительная книга об Уолте Уитмене, написанная французом, который в полном смысле посвятил свою жизнь его творчеству. Я также вспомнил о Бодлере, сделавшем имя Эдгара По общеевропейской притчей во языцех.) Вновь и вновь мы убеждаемся, что понимать один язык не означает понимать язык. Это всегда единение через общение. К примеру, даже в переводе некоторые из нас лучше понимают Достоевского, чем его русские современники, — или, добавлю я, лучше, чем нынешние наши русские современники.
Читая предисловие к «Холму судьбы», я заметил, что переводчик выразил опасение, как бы эта книга не оскорбила некоторых «щепетильных» американских читателей. Поразительно, с каким предубеждением относятся в англосаксонском мире к французским писателям. Даже некоторые католические авторы из Франции считаются «аморальными». В связи с этим я всегда вспоминаю, в какое негодование пришел мой отец, поймав меня за чтением «Шкуры дикого осла». Ему было достаточно увидеть лишь одно имя Бальзака, и он сразу пришел к выводу, что это «аморальная» книга. (К счастью, он так и не поймал меня за чтением «Забавных историй»!) Разумеется, отец за всю свою жизнь не прочел ни единой строчки Бальзака. Впрочем, он вряд ли читал и книги английских или американских писателей. Был только один писатель, которого он, по собственному признанию, прочел, и это оказался — c’est inouï, mais c’est vrai[77] — Джон Рёскин. Рёскин! Я едва не упал со стула, когда он это сболтнул. Я не знал, как оценить подобную нелепость, однако позднее выяснил, что ответственность за это несет тот самый священник, который обратил его (на время) к Христу. Еще больше удивили меня его слова, что он читал Рёскина с удовольствием. До сих пор я не могу это себе объяснить. Но о Рёскине как-нибудь в другой раз…
В книгах Жионо, а также Сандрара и многих, многих других французских писателей удивительно большое место отведено еде и питью. Иногда это пиршество, как в книге «Да пребудет моя радость», а иногда — простая трапеза. В любом случае слюнки текут. (Как американец американцам, скажу, что нам необходимо иметь поваренную книгу, которая включала бы в себя рецепты, заимствованные со страниц французской литературы.) Каждый, кто имеет отношение к кино, знает, какое внимание французские режиссеры уделяют процессу еды и питья. В американских фильмах такие сцены отсутствуют, и это бросается в глаза. Если же нечто подобное появляется, то это не имеет никакого отношения к реальности — будь то сама пища или же участники пиршества. Во Франции, стоит только собраться двум или больше людям, между ними сразу начинается как чувственное, так и духовное общение. С каким вожделением всматривается в подобные сцены американская молодежь. Часто трапеза происходит на свежем воздухе. Это волнует нас даже больше, ибо мы воистину почти лишены радости есть и пить вне четырех стен. Француз «любит» свою еду. Мы едим лишь для того, чтобы насытиться, — или потому, что не можем избавиться от этой привычки. Француз, даже если он горожанин, ближе к земле, чем американец. Он не портит и не изменяет дары земли. Он получает удовольствие и от домашней пищи, и от изысканных творений гурмана. Ему нравятся продукты свежие, а не консервированные или замороженные. И почти все французы умеют готовить. Я не встречал ни одного француза, который не сумел бы сделать, например, такую простую вещь, как омлет. Но я знаю многих американцев, не способных сварить яйцо.
Естественно, с хорошей едой органично связана хорошая беседа — еще один элемент, напрочь отсутствующий в нашей стране. Чтобы завязать хорошую беседу, почти всегда необходимо иметь на столе хорошее вино. Не коктейль, не виски, не холодное пиво или эль. О, эти вина! Как они разнообразны, как тонко, как неуловимо воздействуют! И я не забуду добавить, что с хорошей едой органично связано присутствие красивых женщин, которые не только возбуждают аппетит, но и вдохновляют беседу. Как ужасны наши банкеты только для мужчин! Как мы любим кастрировать, уродовать себя! Как искренне мы ненавидим все плотское и чувственное. Я совершенно серьезно полагаю, что американцев гораздо больше, чем «аморальность», возмущает та радость, которую дают пять чувств. Мы никоим образом не представляем собой «нравственный» народ. Нам не нужно читать «Шкуру» Малапарте, чтобы понять, какое зверское начало таится под нашими рыцарскими униформами. Говоря об «униформе», я имею в виду облачение, укрывающее как гражданских, так и военных. Мы от начала до конца люди в униформе. Мы — не индивидуальности и не члены большого коллектива. Мы также не демократы, не коммунисты, не социалисты и не анархисты. Мы — буйная толпа. И узнают нас по нашей вульгарности.
Даже в самых грубых описаниях Жионо нет никакой вульгарности. Там может быть вожделение, сладострастие, похоть — но только не вульгарность. Его персонажи время от времени позволяют себе завести интрижку на стороне, иногда их даже можно назвать «распутными», но в этих легкомысленных сношениях нет и тени той мерзости, какая присутствует на страницах Малапарте, посвященных американским солдатам за границей. Никогда французскому писателю не приходилось прибегать к манерным ухищрениям — наподобие тех, что встречаются у Лоуренса в такой книге, как «Любовник леди Чаттерли». Лоуренсу следовало бы познакомиться с Жионо, с которым у него, между прочим, много общего. Ему следовало бы проделать путь от Ванса до равнин Верхнего Прованса, о котором Жионо, описывая окружение «Холма», говорит так: «…бесконечный простор голубых земель, деревня за деревней погружается во мрак на этих лавандовых полях. Горсточка людей — столь жалких в своей малочисленности, столь неудачливых в жизни. А среди трав изогнулся заросший камышом холм — словно бык». Но Лоуренс уже избрал смерть, хотя и сумел подарить нам такие книги, как «Покойник» или «Сбежавший петух». В нем еще оставалось достаточно дыхания, если можно так сказать, чтобы отринуть болезненный образ страдающего Спасителя и возродить образ человека, наделенного плотью и кровью, стремящегося просто жить, просто дышать. Очень жаль, что он не встретился с Жионо в первые годы жизни. Даже мальчиком Жионо сумел бы избавить его от многих заблуждений. Лоуренс всегда отрицательно относился ко всему французскому, хотя жить во Франции ему, кажется, нравилось. Он видел во всем французском лишь больные, «упаднические» стороны. Он сразу замечал именно это, где бы ни оказался, — у него был слишком острый нюх. Жионо буквально врос в родную землю, а Лоуренс нигде не мог задержаться надолго. Оба восславили изобилие жизни: Жионо в гимнах жизни, Лоуренс в гимнах ненависти. Жионо не только бросил якорь на своей «почве», но и закрепился в традиции искусства. И нисколько не страдал от наложенных на себя ограничений. Напротив, он расцвел. Тогда как Лоуренс выломился из своего мира и из сферы искусства. Он бродил по свету, словно потерянная душа, которой нигде не суждено обрести покой. В романах он проповедовал возрождение человека, но сам погиб жалким образом. Я очень многим обязан Д. Г. Лоуренсу. Мои замечания и сравнения не направлены на то, чтобы отторгнуть этого человека — я просто хотел показать его ущербность. Я тоже англосакс и в силу этого могу свободно говорить о его ошибках. Нам всем страшно необходима Франция. Я неустанно повторял это. И, вероятно, буду повторять до самой смерти.