Отъезд уже близок, и в последнем письме из Мюнхена Серов сообщает Лёле, что они будут возвращаться в Россию через Дрезден и Берлин и что заехать по пути в то крымское местечко, где отдыхает Лёля вместе с Машей Симанович, не получится: слишком дорого. Из Голландии, упоминает Серов, он ехал через Бельгию с остановкой в Антверпене, где осмотрел развернутую там Всемирную выставку. Признается, что лицезрение всякого рода товаров, свезенных туда со всех концов света, навело на него порядочную тоску. Немного развеялся в художественном отделе, но и тот разочаровал, особенно экспозиция российской живописи, где красовался как последнее достижение «Боярский пир» Константина Маковского.
Попутно сообщает еще одну новость касательно предстоящей зимы: «Видишь ли, эту зиму мы, то есть я и мама, будем жить вместе в Питере у моей прежней хозяйки-немки».
И это желание его матери, по-видимому, угнетает: еще в первый год учебы в Академии Серов поставил как одно из условий своей свободы отдельное от нее проживание. Он, кажется, предвидит, что конфликт между ними неизбежен.
Итоги летнего путешествия Серов подвел уже по возвращении в Россию, в письме Трубниковой из Петербурга: «Вообще, время провел чудесно, и поездку заграничную можно считать очень удачной… Видел… по своей части, то есть картин, массу, и я знаю, чувствую, что через это работать буду смелей и, пожалуй, лучше. Насчет художества я, правда, стал смелей». Он не только смотрел, но и многое сделал этим летом. Исполненную в Мюнхене копию «Портрета молодого испанца» Веласкеса те, кто знал оригинал, считали удачной. В Голландии писал акварели – «Вид из окна отеля» (в Амстердаме) и внутренний вид амстердамской синагоги.
В Петербург Серов попал не сразу. Захотелось сделать остановку в Москве, повидаться с семьей Мамонтовых, съездить в Абрамцево. Там, в усадебном доме, он рисует Савву Ивановича; под рисунком дата – 29 августа.
А в московском доме Мамонтовых он повстречал португальца Антонио д'Андраде, певца, выступавшего вместе с братом в Частной опере. Внешне певец был весьма колоритен: с эффектной бородкой и пышными усами. Захотелось написать его портрет, и Савва Иванович уговорил певца позировать. Певица Надежда Васильевна Салина, тоже выступавшая в Частной опере, вспоминала в своих мемуарах «Жизнь и сцена» об Антонио: «Тенор же Антонио не представлял из себя ничего особенного с его большим глухим голосом и глуповатой смазливой физиономией». В серовском портрете улыбающегося Антонио д'Андраде выдает себя самодовольство модели, и недаром знаток творчества художника И. Э. Грабарь считал, что в этой работе уже заметна глубина психологического анализа, которая в будущем будет отличать портретное искусство Серова.
Приехав наконец в Петербург, Серов словно очнулся от захватившей его в Москве лихорадки работы, вспомнил, что уже месяц не писал Лёле, и сел за покаянное письмо: «Дорогая моя, прости меня, твоего лентяя. Когда увижу тебя, я встану на колени и буду целовать твои ножки, твое платье – и ты простишь меня». И тут же, чтобы задобрить ее, чутьчуть приоткрывает свои планы: «А что, если я тебя увижу гораздо скорей, чем ты думаешь, а? Я с ума сойду от радости.
Но, голубка моя, это секрет, то есть пока секрет, так что ты и не спрашивай».
Об этих планах дает представление написанное в тот же день, 8 сентября, письмо Остроухову. Серов обсуждает с ним план совместной поездки в Крым и оговаривает, что ему непременно надо попасть не столько в Крым, сколько в Одессу, повидать сестер и приятеля Врубеля. О том, что одна из девушек ему не сестра, а невеста, пока молчит. О Врубеле же добавляет, что тот советует ему совсем расстаться с Академией и переселиться в Одессу, где группа местных художников собирается организовать нечто вроде частной студии по западному образцу. После некоторых раздумий Остроухов от совместной поездки все же отказался, но по просьбе Серова выслал ему необходимые на поездку деньги – в счет оставленной ему для продажи копии портрета Веласкеса, сделанной Серовым в Мюнхене.
Отправляясь в Одессу, Серов ясно сознает, что ставит под удар свою академическую учебу, и признается в письме Остроухову: «Академия… я ее что-то крепко невзлюбил, т. е. с таким бы наслаждением бросил бы ее, если не навсегда, так хоть на время».
Уже на пути к Лёле, ненадолго остановившись в Москве, Серов шлет ей еще одно письмо и корит за то, что она безропотно принимает на себя слишком много обязанностей в той школе, где сейчас работает: «Может быть, они там и очень милые люди, но уж это всегда так: кто от работы не бегает, тому и взваливают побольше, тем более что ты с такой охотой принимаешь новые заботы и хлопоты. Огорчаешь ты меня».
И вот, после томительно-долгой, девятимесячной, разлуки, встреча в Одессе. За это время оба немного изменились. Валентин, находясь за границей, отпустил небольшую бородку, и Лёле это даже нравится, она находит, что он возмужал. Серов же видом любимой не вполне удовлетворен. Ему кажется, что следы летнего крымского отдыха уже стерлись и на лице ее обозначилась печать повышенных нагрузок, которыми отяготили девушку в канцелярии Одесской императорской музыкальной школы, где она трудится.
Вместе выходят на прогулку по бульвару, и Серов более подробно рассказывает о летнем путешествии. Сообщает, что хочет писать ее портрет.
Расставшись с Лелей, Серов спешит на Софийскую улицу, где снимает квартиру Врубель. С ним не виделись почти полтора года. За чашкой чая Михаил Александрович рассказывает о жизни в Венеции, куда прошлой осенью направил его Адриан Викторович Прахов писать иконы для иконостаса Кирилловской церкви в стиле мастеров Раннего Возрождения.
– Жил в самом центре Венеции, – вспоминал Врубель, – в огромной комнате, снял ее по дешевке. Но зимой было в ней холодновато, приходилось и в перчатках работать. Облазил, конечно, все палаццо и церкви, каждый зал галереи Академии. Видел дивные полотна – Беллини, Тинторетто, Чима де Канельяно. Особенно поразила «Мадонна» Беллини. Такая в ней красота, одухотворенность… Богоматерь с младенцем удачно вышла: беллиниевский образец вдохновлял. Подрядил позировать одну венецианку да вспомнил лицо жены Прахова, Эмилии Львовны, – ты ее, кажется, знаешь, – в выражении ее лица есть тоже что-то от Мадонны. И все же тосковал в Венеции ужасно. Город как сказка – каналы, гондолы, серенады, а поживешь несколько месяцев, и так домой тянет, что сил нет.
– И как Прахов, доволен остался образами? – поинтересовался Серов.
– Как будто доволен, все принял.
– А что с новыми заказами? Слышал, в Киеве большое дело Прахов возглавил – роспись Владимирского собора. Виктора Михайловича Васнецова на эту работу позвал. Неужто тебе поработать во Владимирском не предложили?
– Почему-то не предложили, – усмехнулся Врубель. – И тогда плюнул я на все и подался сюда, в Одессу. Привыкаю помаленьку. Вот образуется сообщество южнорусских художников, как о том Кузнецов с Костанди мечтают, тогда мы о себе и заявим. Ты не торопись обратно, поживи здесь, осмотрись, вдруг и к нам примкнешь – веселее будет.
Наступила очередь и Серова рассказать о новостях петербургской и своей жизни, о последней Передвижной выставке, на которой царил Репин со своим «Иваном Грозным», о «восточных» этюдах Поленова. Упомянул и о том, что Поленов исполнил очень удачный эскиз декорации, вид синагоги, для постановки в Большом театре «Уриэля Акосты».
– Как же, помню, – оживился Врубель, – и меня твоя мамаша пыталась втянуть в оформление ее оперы. Увы, грешен, не успел, Прахов дорогу перебежал. И как постановка, состоялась? Что газеты писали?
– Состоялась, а газеты писали разное, – уклончиво ответил Серов. – Но кое-что маму огорчило.
И тут же добавил, что эта постановка поправила их материальное положение и позволила совершить летом поездку в Европу.
Комнату себе Серов подыскал в том же доме, где жил Врубель. Окрестности – рядом дворец Потоцких, недалеко – море, порт – ему понравились.
Серову хотелось, используя благоприятный момент, начать писать портрет Оли Трубниковой, но девушка все отнекивалась: «Сейчас некогда позировать, как-нибудь позже». Пока Лёля пропадала в своей школе, он встретился с местными художниками, Кириллом Костанди, Николаем Кузнецовым, Леонидом Пастернаком… Кирилл Константинович тоже занимался у Чистякова и окончил Академию год назад. С Николаем Дмитриевичем Кузнецовым Серов познакомился как-то летом в Абрамцеве. Кузнецов, как и Костанди, был лет на пятнадцать старше Серова. Он отличался жизнелюбием, гордился роскошными черными усами, а его плотная приземистая фигура таила в себе невероятную физическую силу. Академию художеств Кузнецов окончил еще лет пять назад, учился и в Европе, в Париже, и уже несколько раз не без успеха показывал свои картины на передвижных выставках. Серову запомнился его портрет милой абрамцевской девочки, Верочки Мамонтовой, и особенно охотничья сценка «В отпуску». Сам любящий изображать животных, Серов отметил в этой картине мастерски написанных лошадей и гончих собак. В абрамцевском кругу говорили, что Кузнецов не из тех художников, кто зарабатывает себе ремеслом на хлеб насущный. Сын богатого херсонского помещика, он был весьма состоятелен, имел под Одессой обширное имение и живописью занимался исключительно ради удовольствия.
Друживший с Кузнецовым Л. О. Пастернак вспоминал, как роскошный экипаж Кузнецова, запряженный четверкой лошадей, появлялся на узкой одесской улочке, где жил Пастернак, и выходил из него красавец-брюнет, приглашая ехать к нему в деревню погостить. «Появление редкого здесь экипажа, – писал Л. О. Пастернак, – собирает вокруг него бедную еврейскую детвору из окрестных домов, и она провожает отъезд радостными криками „ура!“».
Дорога в кузнецовское имение идет почти все время берегом моря, и к вечеру подъезжают к просторному помещичьему дому, и со всех сторон тут же поднимается радостный лай охотничьих собак – и тех, кто заперт в сарае, и тех, кто бегает на свободе. При всей симпатии к Кузнецову, радушному и хлебосольному человеку, любившему принимать у себя коллег-художников, Пастернак в своих воспоминаниях не скрывал, как отзывалось в его душе сознание разделявшей их социальной пропасти. Вот Кузнецов стоит возле дома и с видимым удовольствием указывает рукой на необъятное, с темнеющим на горизонте леском, степное пространство. «Смысл и значение этой собственности – „эта земля моя“, – писал Пастернак, – не укладывались в мозгу у меня, выходца из бедной семьи, не имевшей прав на деревенскую собственность».
И вот в Одессе этот колоритный, любящий погулять с размахом художник приглашает Серова съездить на несколько дней в его усадьбу, обещает показать своих лошадей, собак, может, и на охоту вместе выберутся. Серов не против. Кузнецов ему нравится: их сближает и то, что оба прекрасно умеют подражать голосам разных животных и птиц.
Едва ли не в первый день приезда, когда Кузнецов с хозяйской гордостью показывал свои владения, Серов задержался на скотном дворе, у загона, где стояла, жуя сено, пара волов – черный и серый. Он невольно залюбовался их мощью, фиксируя в памяти неяркую, но по-своему привлекательную красочную гамму представшей перед ним картины, захотелось писать их маслом.
В отличие от Пастернака кузнецовское житье-бытье его не поразило: Мамонтовы в Абрамцеве жили с большим размахом, не говоря уже о художественной наполненности, отличавшей абрамцевскую жизнь.
На следующий день, расположившись возле загона, Серов с благословения Кузнецова взялся за работу. На вопрос Кузнецова, чем же привлекли его именно волы, а не красавицы-лошади, Серов, пожав плечами, ответил, что лошадей уже неоднократно рисовал раньше, а вот изображать волов не привелось.
Дело шло медленно. Уже завершался октябрь, начало холодать. Серов прерывал работу, чтобы съездить в Одессу, встретиться с Лелей и Врубелем, и, возвратясь, вновь терпеливо брался за работу. Кузнецов, чтобы гость-художник не мерз, разводил рядом с загоном костры.
Лёля в очередной приезд жениха в Одессу с шутливой ревностью спросила: «Неужели тебя держат там волы? А может, очаровала какая-нибудь селяночка?» Валентин журил ее: «Вот когда ты увидишь моих волов, тебе будет стыдно этих слов».
Наконец, в ноябре, месячный труд был завершен. Серов торжественно показал написанный этюд.
– И ради этого ты мерз столько дней? – изумленно спросила Лёля. – Что же ты в этих животных нашел?
– Они красивы, – упрямо твердил Серов. – Неужели ты этого не видишь?
Работа на природе, в ноябрьские холода, словно разогрела его. Он писал теперь быстро и уверенно: сделал два рисунка Лёли – головной портрет и – в профиль, слегка склонившуюся на стуле, словно под бременем забот. В несколько сеансов написал портрет маслом, запечатлевший задумчивость невесты, погруженность в какие-то неведомые ему, не очень веселые мысли.
Теперь часто встречались с Врубелем, и как-то Михаил Александрович показал свой автопортрет, сделанный резкими, угловатыми линиями. В горькой усмешке и изучающем взгляде исподлобья было что-то мистическое.
– Примеряешь маску Мефистофеля? – спросил Серов.
– Зачем? – пожал плечами Врубель. – Меня интересует сейчас другая фигура.
Врубель полез в стол, достал фотографию горной местности с резко обозначенной на ней игрой света и тени, протянул Серову:
– Вот, взгляни. Тут шел на днях мимо фотографии и увидел в витрине эти снимки Кавказских гор. Попросил напечатать для меня. От этого пейзажа веет холодом и нездешним, неземным покоем. И как мелко выглядел бы здесь обычный человек! Задумал я, Валентин, картину – изобразить лермонтовского Демона, а с ним рядом и Тамару.
В одну из встреч Врубель попросил Серова попозировать, нарисовал его головной портрет. При несомненном сходстве, он почему-то глаза оставил без зрачков.
– А зрачки? – недоуменно спросил Серов.
– А зачем они? – с вызовом ответил Врубель. – И без того видно, что ты смотришь. Видно или нет?
– Вроде, видно. – Голос Серова выдал его неуверенность.
– А ты говоришь – зрачки! На античных статуях зрачков тоже нет – но ведь они смотрят, – добавил Врубель.
В конце декабря Врубель неожиданно сообщил Серову, что возвращается в Киев.
– Здешняя жизнь все же не для нас. Здесь, в Одессе, царят торгаши, думающие только о наживе, – с той же решительностью, с какой недавно убеждал приятеля остаться в Одессе, говорил Врубель. – Костанди шумел, шумел об объединении художников, но вижу, весь этот шум мыльным пузырем обернется. Тебе здесь тоже оставаться нельзя. Это болото затягивает незаметно… В Киеве же – настоящее дело. Надеюсь, все же уговорю Прахова допустить меня к росписи собора. А тебе в Москву или в Абрамцево надо – там поднимешься. Об Академии, как и я, не тужи, обойдешься. Брось все сомнения, поцелуй на прощанье Лёлю – и в путь.
Серов и сам понимал, что возвращаться в Академию, пропустив несколько месяцев, смысла нет, и не реагировал на грозные письма матери, призывавшей его немедленно выехать в Петербург. У Лёли своя жизнь, работа, которую она пока не хочет менять ни на какую другую. С отъездом Врубеля ситуация меняется. Так стоит ли задерживаться в Одессе? Ехать же в Петербург, чтобы выслушивать грозные поучения матери, тоже не хотелось. Оставалась Москва с уже близкими рождественскими праздниками, которые так весело умеют отмечать у Мамонтовых. Прощаясь с Лелей, договорились встретиться летом, но уже не в Одессе.
О настроении Валентины Семеновны в это время красноречиво говорит письмо, направленное ею в конце декабря из Петербурга в Одессу Маше Симанович, близкой подруге Оли Трубниковой. «… Я боюсь, – писала она, – что и Тоня станет во враждебный лагерь. Машуточка, я ему написала жестокое письмо: помоги ему выбраться из невольной хандры… Я ему предлагаю два выбора: или строгую жизнь со мной и Академией, или дилетантскую, разгильдяйскую жизнь с разными погрешностями, которые его характеризуют, – тогда он пусть не живет со мной! Я не хочу нянчиться и не хочу прощать распущенности… Еще строже, еще неумолимее я стала и требую к себе уважения и требую исполнения обязанностей… Словом, поговори с Тоней, не уговаривай его ехать против его воли. Коли он слаб, так пусть не едет ко мне. Я все же его люблю, хотя теперь не уважаю, но он рискует потерять любовь. Ведь я теперь требую ласки, теплоты – а он груб со мной!..»
Этот крик отчаяния продиктован страшной для матери догадкой: битву за близость с сыном, за его любовь она, похоже, безнадежно проигрывает. И сама не понимает, почему же это произошло.
Глава десятая С НАДЕЖДОЙ НА СОБСТВЕННЫЕ СИЛЫ
Серов понимал, что приезд в Москву еще более обостряет и без того непростые отношения с матерью. Он допускал, что она может ограничить материальную помощь. Значит, надо искать возможности для собственного заработка. Возможно, здесь ему посодействует Мамонтов.
Одним из первых возвращению Серова в Москву порадовался Илья Остроухов. Еще до встречи Серов получил от него шутливое стихотворное послание на немецком языке: Илья корил друга за долгое отсутствие и призывал немедленно встретиться. Илья был семью годами старше, но это отнюдь не мешало их сближению. Помимо живописи их объединяла любовь к музыке, Абрамцеву и особенно к хозяйке имения Елизавете Григорьевне Мамонтовой.
При встрече Илья сообщил приятную для Серова новость. Друзья послали написанный им портрет певца Антонио д'Андраде на открывшуюся в начале января очередную выставку Московского общества любителей художеств. Он был замечен критикой и получил одобрительные отзывы.
На сцене Частной оперы Серова особенно покорила зарубежная певица Мария Ван-Зандт, и своим восхищением он поделился с Саввой Ивановичем. Тот, весело сверкнув глазами, сказал: «А ты портрет ее напиши. И считай это моим заказом».
Ван-Зандт в ту пору восхищала не одного Серова. Уже упоминавшаяся Надежда Салина, тоже выступавшая в Частной опере, вспоминала: «Ван-Зандт любили все, начиная с музыкантов и кончая работниками сцены; она была хороша со всеми, всегда ласкова. Композитор Делиб написал для Ван-Зандт оперу „Лакме“… Разнообразное дарование помогало ей воплощаться в какой угодно сценический образ: у вас навертывались слезы, когда вы слышали ее молитву в последней сцене оперы „Миньон“; вы от души смеялись, когда она капризной девчонкой набрасывалась на Бартоло в „Севильском цирюльнике“ и поражала вас яростью тигренка при встрече с чужеземцем в „Лакме“. Это была богатая одухотворенная натура…»