Амати засмеялся:
— Мои дни еще не истекли, поэтому я еще не все сделал. И поэтому я не могу тратить время на войну с епископом Мантуанским. Я хотел бы умереть вот здесь, за этим верстаком, умереть легко, быстро, без унизительных мук телесных, и тогда душа моя быстро придет в рай — я ведь совсем не имел времени грешить, я все время работал…
— Но ведь грех сладостен? — спросил Антонио. — И в искуплении прощается, а тайная радость памяти остается? Неужели вы ни о чем ушедшем не жалеете?
— Не знаю, — Амати задумчиво смотрел на пляшущий язычок пламени. — Человеку для познания счастья, говорят, надо пройти через нищету, любовь и войну. Я никогда не знал нищеты — Амати были богаты уже тогда, когда я в незапамятные времена появился на свет. И огромная любовь — та, что освещает всю жизнь, — меня обошла. И ни с кем и никогда я не воевал. Вместо этого я шестьдесят лет делал скрипки. И все-таки я счастлив, потому что моя работа провела меня через все ипостаси человеческого счастья.
— Каким образом? — спросил недоверчиво Антонио.
— Когда я пришел в мастерскую деда, я был беден, как бродяги на таррантских причалах, я не знал совсем ничего. А дед, как мне тогда казалось, знал все, и от этого постыдность моей нищеты была особенно наглядна. Прошли долгие годы, пока я набрался богатства знания, и это богатство согревает мою старость, дает мне спокойствие и уверенность, каких не могут дать деньги, и это богатство я всегда ношу в себе…
— А любовь?
— Когда я сделал свою первую скрипку, ее голос был пронзителен и вульгарен, как крики продажных генуэзских девок в Пассо ди Гатто. Я испытывал от нее восторг и омерзение одновременно. Она магнитом тянула меня к себе, а через мгновенье я отбрасывал ее с ненавистью, в ней сталкивались вожделение и детская мечта о красоте, которые жить вместе не могут. Я слушал голоса птиц и песни детей, шипение волн и шорох дождя, тихий плач женщин и тоскливый крик гепарда, которого показывали в Падуе на ярмарке бродячие балаганщики. На танцах я смотрел, как девушки и юноши пляшут бешеную сальтареллу, и чеканную ломбарду, и зазывно-томную форлану, и пытался уловить ритм колебания, который мне надо было навсегда поселить в скрипке. Наверное, мне это удалось, потому что скрипки мои стали петь мягче, глубже, в них была настоящая страсть и непродажное волнение, и первыми это, конечно, заметили попы, потому что, слушая звуки моих скрипок, люди плакали, и это были слезы радости и грусти — в инструментах была моя большая любовь. Я любил их, как отец и как муж, как любовник, в них была тоска отвергнутого и радость обладателя, величие и красота альпийских елей, из которых их делали, крик пленного гепарда и трепет форланы, звон воды на перекатах Треббии и вся моя благодарность этому миру, давшему мне счастье родиться и создавать в своей мастерской маленькие звучащие деревянные живые миры, способные вместить все это…
— И вы думали об этом, учитель, когда создавали свои скрипки? — спросил Антонио.
— Да, всегда я думал об этом. Я никогда не работал в плохом настроении, чтобы хоть один надрез не получился у меня случайным, непродуманным, непрочувствованным. В этом и была та война, которую я вел всю жизнь, — я давным-давно понял, что звук не получишь колдовством, омовениями и всей этой прочей ерундой. Я много лет назад понял, что все в мире управляется законами, и волшебный звук скрипки — не более чем познанный закон. И законов звучания много, но большинства их мы не знаем, а они от этого не перестают существовать, и мы медленно — терпением, памятью и умом — находим истину, хотя объяснить ее не можем. Ощупью изыскиваем мы правду и как слепые запоминаем ее слабый рельеф, и по звуку знаем — это хорошо! Много лет спустя объяснят, почему это так, а не иначе. Но кто-то должен идти впереди, первым сделать то, что до него было невозможным. И если ему это удается, то свою войну, для познания себя и счастья, он выиграл…
* * *Григорий Белаш явился ровно в десять. Когда я читал протокол его первого допроса, я не обратил внимания на дату рождения и сильно удивился теперь — лет ему было тридцать с небольшим, в общем, мы с ним были приблизительно ровесники. А я почему-то представлял себе старенького суетливого человечка в замызганном пальто — не знаю уж почему, но именно так я представлял себе настройщика роялей. Он поздоровался и весело спросил:
— Допрос второй степени с пристрастием?
— Нет, — сказал я. — Будет просто допрос с пристрастием второй степени.
— В школе это называется — в квадрате.
— Ага, в квадрате, — подтвердил я.
— За что же вы меня так? — улыбаясь, взмолился он. — В прошлый раз меня тут девушка в такой оборот взяла, что я сразу вспомнил про допровскую корзину Кислярского. Думал, что куковать мне тут, пока скрипку не найдут. Обошлось, однако, отпустила…
Он захохотал, искренне, от души, заразительно, и я сам невольно улыбнулся, представив себе сухой официальный тон Лавровой.
— А вы ей, наоборот, понравились, — сказал я.
— Ну? — воззрился он на меня с интересом. — Не может быть! Если бы я это знал тогда, обязательно попросил бы телефончик. Это, наверное, очень волнует, когда к тебе приходит на свидание девушка, ты ее берешь нежно за талию, а там… а там… Пистолет! Жутко волнует…
Я пожал плечами:
— Не знаю. Не пробовал. Чтобы с пистолетом…
Он, видимо, хотел углубить экскурс в этот вопрос, но я спросил его:
— Так во время кражи вы были в командировке, Григорий Петрович?
— Чтоб мне с места не сойти, — все еще весело сказал он, потом уже серьезно добавил: — Я понимаю, вы меня не перешучиваться пригласили. И на мне, как на человеке, вхожем а дом Полякова, тоже лежит тень подозрения. Поэтому я готов с максимальной обстоятельностью отвечать на все интересующие вас вопросы…
— Вот и прекрасно. Расскажите мне о вашей командировке.
— Пожалуйста, — он еле заметно пожал плечами, как человек, которого во второй раз спрашивают об одном и том же. — Как вам известно, я работаю настройщиком музыкальных инструментов в филармонии. Если вы наводили обо мне справки, то уже знаете, что специалистов, равных мне по квалификации, в нашей стране еще трое: Исопатов, Гуревич и Косырев. Гуревич уже глубокий старик и почти не работает. А мы обслуживаем уникальные инструменты, которыми пользуются наши крупнейшие музыкальные мастера. Причем мы работаем всегда с инструментами, закрепленными за нами сугубо персонально…
— Почему? — спросил я.
Белаш еле заметно ухмыльнулся, и я понял, что его рассмешила моя неосведомленность.
— Потому что у каждого из инструментов свой голос, и пианист-виртуоз, толкователь и интерпретатор, раз и навсегда привык к этому голосу. Он наизусть знает диапазон его звука, и звук подчиняется ему, как живой. Если я ошибусь в настройке и звук станет чуть-чуть выше или ниже, то я могу пианисту попросту сорвать концерт. То, чего никто и не заметит, не услышит, музыканту высокого класса режет ухо, как пилой.
— Понятно. Дальше.
— 14 октября, по-моему, это был четверг, я выехал в Ленинград, где пробыл по понедельник включительно, вернувшись в Москву во вторник. Отчет по командировке, счета и билеты мною сданы в бухгалтерию. Можете проверить.
— Уже проверено, — кивнул я. — Все точно. С кем вы виделись в Ленинграде?
— В хронологическом порядке?
— Желательно.
Белаш почесал в затылке:
— Тогда вы меня не торопите. Дайте вспомнить все по порядку…
— А я вас и не тороплю. Вспоминайте.
— Так, значит, с вокзала я поехал в гостиницу, номер мне был заказан в «Европейской». Оттуда пешком — это напротив — в филармонию. Освободился я там, наверное, часа в четыре и поехал на Мойку к Евгению Константиновичу Преображенскому. У него совершенно волшебный «Стейнвей», но жутко капризный. Вы бывали на его концертах?
— Нет, только по радио слышал.
— Ну, неважно. У Преображенского я пробыл до позднего вечера, хотя рассчитывал управиться в два счета. Группа высоких не строила… И, кажется, в этот день все. Да, точно, я собирался еще зайти к приятелям Медведевым, но было уже поздно, я поехал в гостиницу, позвонил Леше Медведеву, передоговорился на завтра и лег спать. На другой день я работал в консерватории, потом поехал к Медведевым, вернулся часа в три, будучи при этом крупно «под шафе». В воскресенье завтракал поздно, состояние у меня было несколько взвешенное, потом поехал, работал в филармонии, там познакомился с девушкой и вместе с ней ужинал в ресторане «Москва»…
— Координаты девушки сохранились? — безразличным тоном спросил я.
Белаш недоуменно посмотрел на меня:
— Девушки? Конечно. А что?
— Ничего. Я их переписать хотел.
Белаш достал из кармана записную книжку, полистал, открыл страницу:
— «Валя Морозова, Ленинград, ул. Громова, д. 7, кв. 56».
— «Валя Морозова, Ленинград, ул. Громова, д. 7, кв. 56».
Я записал. Белаш закрыл книжку, растерянно покачал головой.
— Ну, короче, в понедельник я занимался с инструментами в Малом оперном, поужинал моими любимыми миногами и в полночь сказал: «Арриведерчи, Питер!» Вот и все. А теперь, может быть, перейдем на игру «Спрашивайте — отвечаем»?..
— Хорошо. Спрашиваем: вы Иконникова знаете?
Белаш заулыбался:
— Отвечаем: а кто же его среди музыкантов не знает?
— Вы давно знакомы?
— Лет пять, наверное…
— Дружите?
— Ну как вам сказать — это, конечно, не третье твое плечо, но отношения у нас хорошие.
— Что вас связывает?
— Второй закон диалектики: единство и борьба противоположностей.
— Точнее.
— Точнее? У нас с ним отношения давние, тут одним словом не отделаешься, но в принципе это выглядит так: я считаю его выжившим из ума гением, а он считает меня талантливым недоумком. Вот мы и перевоспитываем друг друга.
— Кроме того, вы канал связи между ним и Поляковым?
— Если хотите, то да. Не будь меня, мой старый дурак давно бы убил Полякова скалкой. А так я его помаленьку в ум ввожу…
— А на чем основан их конфликт?
— Да ну! История древняя как мир. Зависть талантливого лентяя-неудачника к таланту трудолюбивому, а потому успешному. Да и конфликт у них односторонний. Поляков-то — добрая душа, постоянно носится с идеей спасти и вернуть искусству Иконникова, хотя это так же реально, как из вашего окошка увидеть Нахичевань. Сколько я денег перетаскал от Полякова Иконникову…
— И что — берет Иконников деньги Полякова?
— Да что вы! Если бы он знал, чьи это деньги, он бы в момент устроил какое-нибудь театрализованное представление вроде сожжения этих денег в Доме композиторов. И лучше всего — при большом стечении перепуганных симфонистов…
— Иконников утверждает, что Поляков мучится перед ним чувством вины и поэтому…
— Да слушайте вы этого дурака больше, — перебил Белаш. — Чушь собачья! Слышал я это тысячу раз, вместе с обещаниями, что мир еще заговорит о нем! И еще, мол, как заговорит! Поляков просто очень добрый и застенчивый до робости человек. И это он сам поддерживает глупые слухи, будто Иконников когда-то, мол, был много талантливее его. Ерунда это, вздор! Такое дарование, как Поляков, рождается раз в сто лет, А друг мой Иконников — человек несомненно очень способный — обладает редким апломбом, которого начисто лишен Поляков. И пока Поляков не сформировался окончательно, Иконников его попросту заслонял. Ну а потом уж время поставило все на свои места.
— А как вы в целом относитесь к Иконникову?
Белаш задумался, пожал плечами:
— Черт его знает. Каждая наша встреча заканчивается крупной ссорой, а потом я все-таки с ним снова мирюсь — человек он, конечно, незаурядный, хотя и есть в нем масса просто отвратительных черт…
— А именно?
— Ну как вам сказать? Вот если бы создали общество защиты Геростратов, он бы по праву занял там председательское место…
У меня мелькнула чудовищная мысль, и я не удержался:
— Ему нравится разрушать?
Белаш внимательно посмотрел на меня, покачал головой:
— Нет, вы меня не поняли. Он не считает действия Герострата правильными. Он утверждает, что этих действий в принципе не было. Ну, как если бы храм Артемиды сгорел от окурка, а потом обвинили во всем Герострата. Вот в последний раз, например, он двинул мне собственного изготовления теорию о неправосудности приговора Каину…
— Я уже знаком с этой теорией, — кивнул я.
— Ну, тогда вы имеете представление о его образе мышления. И все-таки мне его очень жалко. Очень способный, потерянный для людей человек.
— Почему потерянный? Занимается же он там со своими змеями?
— Б-р-р-р! — передернул плечами Белаш. — Совершенно в стиле моего друга — из всех человеческих занятий выискать самое мерзкое. Змеиный яд, эксперименты все эти, конечно, штука полезная. Но я думаю, что таким делом можно заниматься только от великой любви к людям. Иначе это уже где-то на грани извращения…
Некоторое время мы посидели молча, потом я спросил:
— Как вы думаете, мог Иконников соучаствовать в краже «Страдивари»?..
Белаш твердо сказал:
— Уверен, что нет. Мужик он противный, но украсть «Страдивари» — не думаю.
— Однако не любите вы своего приятеля, — сказал я.
— А за что же его любить? — удивился Белаш. — Совсем малосимпатичный человечек Иконников. Уважать, презирать, интересоваться — это сколько угодно. Любить его — это не занятие для слабонервных. Что же касается кражи, то я бы мог поручиться за него, но вы же поручительств не принимаете…
— Нет, не принимаем, — подтвердил я. — Такого рода, во всяком случае.
— А жаль. Впрочем, если бы я даже проиграл свое поручительство, у меня было бы одно-единственное объяснение: старческое склерозное хулиганство. Знаете: сам — не гам и тебе не дам!
— Всякое бывает, — сказал я уклончиво. — Давайте, Григорий Петрович, ваш пропуск, я подпишу на выход…
— Отпускаете все-таки? — засмеялся он, доставая и протягивая мне бланк.
— А что с вами остается делать? — Я достал штамп, подышал на него.
— Да, жаль, хороший был «Страдивари», — сказал Белаш. — Просто прекрасный…
— Почему «был»? — поднял я голову.
Белаш развел руками:
— Такие вещи воруют, чтобы не попадаться…
Я оттиснул штамп, расписался, протянул ему пропуск и сказал:
— Рубль из сумочки в трамвае тоже воруют, чтобы не попадаться…
Я все еще раздумывал над рассказом Белаша. Он, конечно, здесь ни при чем, но что-то в его поведении меня настораживало, что-то еще он знал, но сообщить не захотел. Осталось у меня ощущение какой-то недосказанности, хотя я и сам не знал той сферы вопросов, которые надо было задать ему, а там уж по двоичной системе — да-нет — делать для себя выводы. Мне казалось почему-то, что он знает об Иконникове много больше. Нет, как тут ни верти и ни раскладывай, не станут дружить много лет такие разные люди — существуют определенные закономерности в человеческих отношениях. Белаш и Иконников — жизненные антиподы, они, как сказочный двухголовый зверь Тяни-Толкай, должны быть всегда устремлены в разные стороны.
Зазвонил телефон. Трубка тягучим голосом Халецкого сказала:
— Тихонов? Здравствуйте, это я.
— Здравствуйте, Ной Маркович, — приветливо сказал я. — Чем порадовать можете?
— Этого я сам еще не знаю. Приходите в почерковедческую лабораторию, вместе посмотрим…
— А есть на что смотреть?
— Во всяком случае, интересный эксперимент я вам обещаю.
— Сейчас приду. Подготовьте встречу…
Халецкий засмеялся:
— Тихонов, мне кажется, что под утро, когда сон особенно сладок, вам регулярно должно являться одно и то же видение…
— А именно?
— Солнечное утро, гром фанфар и трепет флагов. На открытой «Чайке» алого цвета подъезжаете вы к воротам Петровки, 38, а сотрудники уже все построены в каре. Вы сходите с подножки и начальник управления, естественно в парадной форме, рапортует: «Товарищ генеральный комиссар милиции…»
— Такого звания нет, — сказал я.
— Было такое звание раньше, я помню.
— Тогда подождем, пока его снова введут специально для меня, — засмеялся я и положил трубку.
У эксперта-почерковеда Ашукина на столе были разложены обгорелые обрывки листочков, которые мы подобрали в квартире Полякова. Халецкий подготовил их для исследования и теперь наши «халдеи» — эксперты попытаются выжать информацию из ничего. Потому что листочки эти были ничем — горстка обгорелых, с абсолютно неразличимыми надписями, грязных обрывков бумаги. И мне было немного смешно, что Халецкий называет их «документами для исследования»…
— На документах есть поперечная линовка — это затрудняет задачу, — сказал озабоченно Халецкий. Я промолчал, хотя был уверен, что затруднять там нечего — пустое дело, никто еще не получил из ничего что-то.
Пинцетами с мягкими губками они удивительно сноровисто и точно брали горелые обрывки и укладывали на столик микроосветителя ОИ-18. Я уже видел однажды такую машину в работе — невероятная комбинация из бинокулярного микроскопа и прожектора, бросающего тонкую — спицей — струю света.
— Графитовый давленый штрих… повреждение… еще штрих… следовоспринимающий объект здесь уничтожен… идет анилиновая длинная запись… продольный ряд штрихов… давленые, глубокие… след шариковой авторучки… текст неразборчивый… — Ашукин вперился в прибор и со стороны казался марсианским пришельцем с длинными трубчатыми глазами окуляров. Халецкий томился рядом — ему тоже хотелось посмотреть, но здесь первое слово было за Ашукиным. А я сидел верхом на стуле и спокойно дожидался, я-то все равно в этом ничего не понимал. Да и не очень я верил в эту затею.