Днем мы с Губатом оставались одни. Поднявшись с кровати, он ставил котелок на керосинку и, прихрамывая, начинал задумчиво расхаживать по айвану. Иногда он затягивал песню Аскера, ту самую, которую Аршин мал алан поет в начале фильма, прогуливаясь по цветущему саду.
- Эй, Садык! - кричал он, завидев меня на айване. - Чурек по-русски как будет?
- Хлеб.
- Правильно, молодец.
Некоторое время он молчал, помешивая ложкой в котелке.
- А кашик как по-русски?
- Ложка!
- Молодец.
Он опять замолкал, помешивая кашу...
- А кечи как будет?
- Кечи? Не знаю.
- Казол!
Слова, которые он знал, а я нет, Губат произносил с особой гордостью и даже переставал помешивать хашил...
Каждый раз я ждал, что он обязательно спросит, как будет по-русски хашил, но Губат почему-то не спрашивал, хотя каждый день варил эту кашу из муки. Иногда, проходя мимо, бабушка Байханум протягивала Губату комочек масла, завернутый в лаваш; в такие дни Губат ел хашил с маслом, однако большей частью хашил у него был постный.
В комнате Губат держал только большой пустой сундук, остальное его имущество - керосинка, мешок, который он стелил на пол, присаживаясь возле керосинки, и железная кровать с постелью - всегда находилось на айване. Одеяло у Губата было совсем новое, тюфяк тоже ничего. Свою постель он показал мне в первый же день. Как только Мерджан увела тетю устраиваться на работу, Губат подозвал меня и на моих глазах несколько раз перевернул тюфяк с одной стороны на другую. Оказывается, Мерджан назвала его вшивым, он с ней даже не разговаривает, в жизни ей больше слова не скажет. Ну, в самом деле откуда у него вшам быть! Да если она хочет знать, даже в войну, когда эти твари, как муравьи по траве, по людям бегали, он с себя ни одной не снял! Чего-чего, а уж мыла-то у него хватает - каждую неделю по куску выдают! Не за кем-нибудь, за военкомовским конем ходит.
И словно для того, чтобы насолить Мерджан, Губат каждую неделю пробирался ночью к колодцу и стирал с себя все, даже суконный китель. А когда его сероватые подштанники висели на проволоке между столбами и с них струйками стекала вода, все знали, что Губат лежит под одеялом голый и сегодня он не будет гоняться за кошками.
Подкрепившись хашилом, Губат с чувством произносил "слава богу" и поднимался. "Ну, - говорил он, вопросительно глядя на меня, - теперь коня пойти покормить, так, что ли?" Губату жаль было бросать меня одного - он знал, что я буду скучать.
Губат уходил, я наливал себе чаю - тетя Медина оставляла его на керосинке, убавив под чайником фитиль, - брал кусок белого хлеба, который мне каждый вечер приносила Мерджан, опускал в стакан кусок сахару и принимался завтракать. Позавтракав, я включал радио и садился на айване перед дверью. Иногда я начинал листать учебники, хотя назубок знал каждую страницу - делать мне было нечего... Вот тогда-то я и стал сочинять сказку о гранатовом дереве и писать ее в прошлогоднюю тетрадку. Только чистых страничек оказалось мало, они скоро кончились. А сказка еще продолжалась...
И вот мы с тетей Мединой вошли в этот двор; только что она поцеловалась с Мерджан в хлебной лавке, только что мы прошли по главной улице; опять, как тогда, в руках у Мерджан позвякивали ключи и все встречные приветливо здоровались с ней; только что спускались под гору по узким каменистым улочкам; Мерджан и тетя Медина, перебивая друг друга, говорили о деревне, о фабрике, о солдатах, которые стояли у нас во время войны; я бежал за ними и старался внушить себе, что здесь хорошо, что здесь очень даже можно жить... Но как я ни убеждал, как ни уговаривал себя, все-таки больше всего на свете мне хотелось вернуться в деревню.
Когда же мы вошли во двор и я увидел двухметровые толстые стены, грязный двор и это гранатовое дерево, - все стало ясным: ни жить, ни учиться здесь невозможно; все это чушь, нелепая выдумка, вроде красных цветов, которые будто бы распускались на этом несчастном деревце. Мы сегодня же вернемся в деревню.
Мерджан подошла к низкой, подкрашенной бурой краской двери, открыла ее. Потом поставила чайник на керосинку. Я стоял возле двери и не хотел входить, потому что комната у Мерджан была низкая, темная, без окна, потому что двор тоже был темный и грязный, потому что тетя обманула меня, - на гранатовом дереве не было ни единого цветка.
Но тетя Медина сняла возле двери свои нарядные туфли и как ни в чем не бывало вошла в эту мрачную конуру. Она даже похвалила салфетку на самоваре оказалось, что Мерджан купила ее совсем недавно; взглянула на фотографии, развешанные по стене, потрогала посуду в нише. Мало того, тетя Медина подошла к зеркалу и стала вертеться перед ним: поправила волосы, пригладила пальцем брови, даже повернулась спиной к нему, пытаясь через плечо оглядеть свою спину.
Потом мы пили чай на чистом сером брезенте, который Мерджан стелила вместо паласа. Я сидел и думал: когда же мы пойдем домой? Мерджан и тетя Медина толковали о том, как быстрее поступить на завод, о том, что Мерджан сегодня же поведет ее устраиваться, а я все еще не терял надежды на возвращение. Ничего меня теперь не пугало в деревне: пусть Якуб приходит хоть каждый день, пусть соседки говорят что хотят, пусть Садаф не здоровается с нами - пусть! Зато дом наш стоит на горе, а позади него сад, а перед домом розы... И ягоды на тутовнике уже начали белеть, и черешня налилась соком. Ну вставил он нам стекла, перекопал огород, но ведь дом-то наш, и нигде на свете нет больше такого дома!..
Тетя не замечала ничего, она оживленно болтала, с удовольствием пила чай, громко дула в блюдечко, но все равно я не верил, что мы останемся. Мне даже казалось, что тетя потому и весела, что у нас есть свой дом и нам не нужно оставаться у Мерджан, где такой темный грязный двор, такие высокие стены, а на гранатовом дереве - ни одного цветочка, только серые, запыленные листья. Мы можем сегодня же вернуться домой: снимем с двери замок, я сразу полезу за черешней, а тетя заберется на стену и нарвет себе тутовых ягод...
Напившись чаю, тетя опять немножко повертелась перед зеркалом, опять поглядела на фотографии и опять похвалила салфетку. Потом она вышла на айван и вернулась очень довольная. Я узнал, что мы остаемся, жить будем здесь, в полутемной комнате Мерджан или в любой другой каморке: прибрать немножко, и располагайся.
Но прибирать и располагаться не пришлось: Мерджан не разрешила селиться нигде, кроме как у нее. За вещами она тетю не пустила - слава богу, одеяла с подушками найдутся. Потом тетя и Мерджан ушли на консервный завод, оставив меня в комнате. Вернулись они довольно скоро и все время смеялись, потому что им удалось провести какого-то "болвана из болванов" и устроить тетю на работу. Мерджан сказала, что в таком деле без хитрости не обойдешься и что вообще с мужиками только так и можно. А вечером, когда погасили свет, она долго рассказывала тете Медине, как устраивалась работать продавщицей. В ее рассказе тоже был "болван из болванов" - заведующий райторгом. Целый месяц морочил ей голову - все хотел, чтоб вечерком пришла. Осточертела ей эта волынка, плюнула она, разрядилась в пух и прах, как на свадьбу, и заявилась к нему. Ну, потешила она свою душеньку, такое ему, голубчику, отчубучила сегодняшние штучки ерунда по сравнению с тем! Я, конечно, не мог понять, какие такие штучки имела в виду Мерджан, но еще больше меня занимало другое: если заведующий райторгом обманщик и болван из болванов, зачем же она каждый день посылает ему по четыре кило белого хлеба... Мерджан рассказывала, как провела заведующего райторгом, а тетя Медина слушала и так беззаботно, так легко смеялась, словно не было ни этой отвратительной душной каморки, ни нашего светлого дома, который мы бросили...
В тот вечер тетя и Мерджан долго еще толковали о мужчинах: о тех, которые были болванами из болванов, и о тех, которые не были болванами. Мерджан рассказала тете, что ее уже несколько раз приходили сватать - при хлебе состоит, желающие найдутся. Только все эти женихи болваны из болванов - хоть бы один был на мужчину похож. Про Губата Мерджан сказала, что и он не лучше других, хотя еще до хлеба вокруг нее увивался. О Якубе не было сказано ни слова, но я сам, нимало не колеблясь, определил его в болваны из болванов. В этот вечер я пришел к твердому выводу: у каждой женщины есть своя песня, вроде той, тетиной; песня эта с детства, со школьных лет живет в женском сердце, и, когда приходит пора выходить замуж, женщины вдруг вспоминают ее. Вспоминают и уже не хотят выходить ни за Мукуша, ни за Якуба, ни даже за Губата.
Не знаю, сколько дней томился бы я в этом темном дворе, если бы однажды вечером, вернувшись с работы, тетя не объявила, что с завтрашнего дня будет брать меня с собой. Я не знал, когда мы ушли из деревни, сколько раз с тех пор всходило и заходило солнце, но в тот вечер, когда тетя заявила, что теперь я не буду пропадать с тоски, я совершенно честно мог сказать, что давно уже не скучаю. Я больше не думал о деревне, не мечтал о том, чтобы влезть на ограду и, дождавшись, когда появится Якуб, пробить ему камнем голову. Я тихо сидел возле двери и ждал, когда возвратится с работы тетя. Ждал я и Губата: он будет рассказывать о военкомовском жеребце и о том, что сегодня случилось на базаре. Потом придет Сурат, она обязательно погладит меня по голове, легонько потянет за нос и, засмеявшись, быстро взбежит по лестнице. Бабушку Байханум тоже интересно ждать: она поднимется на верхний айван, развернет коврик с молитвенными принадлежностями и, обратив лицо к небу, будет долго разговаривать с богом...
Не знаю, сколько дней томился бы я в этом темном дворе, если бы однажды вечером, вернувшись с работы, тетя не объявила, что с завтрашнего дня будет брать меня с собой. Я не знал, когда мы ушли из деревни, сколько раз с тех пор всходило и заходило солнце, но в тот вечер, когда тетя заявила, что теперь я не буду пропадать с тоски, я совершенно честно мог сказать, что давно уже не скучаю. Я больше не думал о деревне, не мечтал о том, чтобы влезть на ограду и, дождавшись, когда появится Якуб, пробить ему камнем голову. Я тихо сидел возле двери и ждал, когда возвратится с работы тетя. Ждал я и Губата: он будет рассказывать о военкомовском жеребце и о том, что сегодня случилось на базаре. Потом придет Сурат, она обязательно погладит меня по голове, легонько потянет за нос и, засмеявшись, быстро взбежит по лестнице. Бабушку Байханум тоже интересно ждать: она поднимется на верхний айван, развернет коврик с молитвенными принадлежностями и, обратив лицо к небу, будет долго разговаривать с богом...
Тетя Медина сказала, что с завтрашнего дня я буду весь день проводить в садике против завода; садик очень красивый, и рядом шоссе, машины идут туда-сюда, все-таки не так скучно... И неподалеку детсад, ребятишек водят гулять, с ними мне будет совсем хорошо. А в перерыв она станет приносить мне еду из столовой: там, в садике, и пообедать можно. По крайней мере, у нее теперь кусок не будет застревать в горле: ешь и знаешь, что дома ребенок голодный... Тетя была довольна, но я не больно-то обрадовался: очень уж боялся, что опять не окажется ни сада, ни ребятишек... Ведь в той сказке про гранатовое дерево, которую я написал на вырванных из тетради листочках, тетя по имени Медина один раз уже обманула мальчика по имени Садык, сказала, будто гранатовое дерево все в цвету, а цветов не оказалось. Садык обиделся и убежал в горы. Там, в горах, гранатовые деревья и правда были все в алом цвету, и Садык спрятался от тети в их цветущих ветвях. Она облазила все горы, разыскивая Садыка, да так и не нашла - гранатовые деревья не сказали ей, где он прячется, пусть поплачет: другой раз не будет обманывать.
Но сад был. И деревья были: и персиковые, и миндальные, и орех. Правда, на миндальном дереве все завязи были уже обобраны и ветви поломаны, но другие деревья пока еще никто не трогал - персики и орехи не станешь есть недоспелыми. Консервный завод был на краю города. Широкая асфальтированная улица, тянувшаяся от самого базара, вернее, от садика за базаром, где в окружении молодых сосенок стоит бронзовый Ленин, здесь, у завода, переходила в шоссе и спускалась вниз к вокзалу. Завод был обнесен длинным деревянным забором, и там, где он кончался, от шоссе ответвлялась дорога, по которой шли машины в нашу деревню.
Заводской забор такой высокий, что из садика мне видна была только большая черная труба. И еще одна - совсем тонкая; перед обеденным перерывом эта труба начинала громко гудеть, как гудят паровозы на вокзале, и из нее клубами валил густой белый пар. Открывались большие ворота, и улицу затоплял поток женщин в белых халатах. Вместо туфель на них были деревяшки с ремешками, и как только работницы выходили на асфальт, не было слышно ничего, кроме деревянного стука подошв. Выйдя из ворот, женщины разделялись на группы: одни шли в садик поваляться на теплой траве, другие торопились в чайхану, присаживались там за столики и, развернув узелочки с едой, принимались закусывать.
Наконец в воротах показывалась тетя. Она улыбалась мне и концом своей марлевой повязки прикрывала миску с едой. И каждый раз небольшой щупленький человечек, стоявший возле ворот, заглядывал в тетину миску; тетя сказала, что это у него такая работа. Мы усаживались где-нибудь под деревом и с удовольствием съедали суп. Потом тетя давала мне денег, чтобы я немного погодя сходил в чайхану. Самой ей никогда не удавалось попить чайку - едва мы успевали покончить с едой, длинная труба начинала протяжно гудеть, и тетя Медина, спрятав под платок пустую миску, торопилась к воротам. Теперь, в конце перерыва, деревянные подошвы девушек стучали еще громче, еще дробней, садик пустел, заводские ворота закрывались. В чайхане тоже становилось просторно, но пить чай я не шел - я копил деньги.
До самого вечера, до конца рабочего дня бездельничал я в садике против завода. А по другую сторону шоссе у заводских ворот томился бездельем невысокий худой человек. Он был обязан заглядывать в тетину миску, я сидеть в садике и не трогаться с места. Да я и так никуда не уходил, только разве прятался, когда мимо проносились машины из нашей деревни. Я не хотел, чтобы меня видели: очень уж жалок был я здесь, у дороги.
Вдалеке, за вокзалом, часто пробегали поезда. Я глядел им вслед и думал о том поезде, на котором ехала в Баку Сурат; мне почему-то казалось, что, весело посвистывая, мчится где-то этот поезд по черным рельсам и уносит с собой в темноту неясное отражение Сурат... А может, Губат и правда конюх, может, правда, что, кроме него и военкома, никто не смеет подойти к жеребцу... А где, интересно, райторг, и кто он, этот человек, который хотел затащить Мерджан к себе в комнату?.. И почему она каждый день посылает ему белый хлеб, по целых четыре кило?.. Интересно, черешня уже сошла или есть еще? Воронята, наверно, уже вылупились... А как там у нас в огороде? Сколько огурцов, помидоров, все уж давно созрело... Садаф скорей всего у отца, а может, и вернулась. Гоняют, гоняют ее взад-вперед: муж к отцу, отец к мужу...
Я сидел в садике и думал. За день я успевал передумать о стольких вещах, что скучать мне было некогда, и я не замечал, как проходил день. Гудел гудок, и на улицу выходили женщины; теперь на них уже не было халатов, и деревяшки с ремешками оставались лишь на тех, у кого не было другой обуви. Мы проходили мимо базара, потом мимо статуи Ленина, сворачивали в узкую улочку, потом еще в одну; по утрам мы проделывали этот путь в обратном направлении.
Как-то раз, проходя утром по базарной площади, я попросил тетю оставить меня здесь, возле базара. Она согласилась, только предупредила, что по гудку я должен быть на своем месте. И еще: если я вдруг повстречаюсь с Якубом, ни в коем случае не рассказывать, где мы живем.
Якуба я на базаре не встретил, и мне не пришлось утаивать от него наш адрес - Якуб явился к нам прямо домой.
Мы с тетей недавно пришли, Мерджан еще не возвращалась с работы. Сурат, вполголоса напевая песенку, варила, как всегда, что-то вкусное, и весь двор был наполнен ароматом, поднимавшимся из ее маленькой кастрюльки. Губат тоже готовил себе ужин. Доверху наложив картошки в тот самый котелок, в котором по утрам варился хашил, Губат поставил его на керосинку и, прихрамывая, расхаживал по айвану; впрочем, он ни на шаг не заходил дальше столба, который стал пограничным с тех пор, как он поссорился с Мерджан. Губат и тетя Медина толковали о войне, о том, как нам всем довелось голодать; Губат перечислял вещи, которые за войну продал, тетя рассказывала, как променяла на хлеб полдома... Пригнув голову, словно потолок был слишком низок для его роста, Якуб приближался к нам; тетя, не повернув головы, продолжала рассказывать Губату, как отдала хлеборезу Хамзе стропила: она, казалось, не замечала гостя. Губат не понял, почему она так поступает, постоял немножко над керосинкой и скрылся в своей каморке.
Якуб остановился против двери, поглядывая, куда бы присесть: на айване ничего такого не было, а табуретку тетя выносить не собиралась. В руках у Якуба был пакет с пряниками; пряники падали из прорвавшегося пакета, и он не знал, куда его деть. Тетя стояла, отвернувшись, я опустил голову, набычился и твердо решил ни слова не отвечать Якубу... Он осторожно положил пряники на под у столба, несколько раз кашлянул... Потом сердито посмотрел на меня, на тетю, на табуретки в комнате Мерджан и очень громко сказал:
- Я пришел за вами!
Тетя молча стояла у столба.
- Я пришел за вами, - повторил Якуб.
Тетя подняла голову и взглянула ему прямо в глаза; мне показалось, что сейчас она скажет: "Убирайся". Наверное, Якуб подумал то же.
Но тетя не сказала: "Убирайся!"
- За нами? - спросила она. - Стоило ли затруднять себя?..
- Что значит "затруднять"?! Наджаф для близкого человека никаких трудов не жалел, а если я об его сестре забочусь - затрудняю себя? Слава богу, не все еще родичи в могиле, чтоб сестра Наджафа по чужим дворам скиталась!..
Скривив толстую красную шею, Якуб поглядел на картошку, варившуюся в Губатовом котелке. Тетя тоже взглянула на картошку, потом на Якуба, и мне так захотелось, чтобы она сейчас же, немедленно выложила ему все.
- Уходи, Якуб, - сказала тетя Медина. - Уходи. А люди здесь нисколько не хуже тебя.
- Пускай не хуже! Пускай лучше! Но не могу я допустить, чтобы сестра моего друга, брата, жила бог знает где! Бросить дом - в саду чуть ветки не ломятся - и на заводе копейку добывать! Что, у нас есть нечего?! Ступай в амбар и бери что душе угодно! Слава богу, ключи в наших руках! И все спокойны бы были, знали бы, что честь Наджафову сберегли...