Язвительные заметки о Царе, Сталине и Муже - Зинаида Гиппиус 25 стр.


Но я и не волновалась. Не то, чтобы я верила в оправданье, но на меня нашла спокойная тупость, как всегда, когда остается только ждать в бездействии, того, что уже не в твоей воле. Тоже бывает, и когда совершилось самое худшее, непоправимое, вне твоей воли лежащее.

Звонок. Председатель что-то читает, что — не могу сразу понять. Но рядом мой Андреевский: «Я вам говорил!»

Обоих оправдали — «за ненахождением состава преступления», и конфискация с книг была снята.

Никогда не было у нас такого тяжелого и мрачного возвращения из Парижа, как этой весной (1914). Из-за Д. С., который вдруг стал стремиться в Россию и погрузился в самое неприятное состояние духа. Главное, без всякой причины. Он был здоров, в Ментоне мы жили почти весело, он хорошо работал — и вдруг. Если б это было в прошлом году, 13-м, когда в Париже почему-то ждали войны и мы уж подумывали поскорее домой, — было бы понятно. А этой весной Париж о всякой войне и думать забыл, прошлогодние слухи совсем замерли.

Д. С., между тем, ехал в Россию в таком неприятном настроении, в такой тоске, что всю дорогу с нами даже не разговаривал. Может быть, у него было какое-то предчувствие, — вне сознания, как все предчувствия, — что это его последнее возвращение в Россию. (это было последнее возвращение и Д.Ф., да, без сомнения, и мое; но мы этого не почувствовали, как Д. С.).

Переехав границу, после Вержболова, он немножко повеселел. Увидев какого-то человека на полустанке — обрадовался «первому русскому человеку». Но мы засмеялись (да иД. С., приглядевшись, тоже). Этот первый «русский» — был старый еврей с пейсами, в длинном лапсердаке.

В Петербурге сестры, хотя и не ждали нас так рано, уже приглядели дачу около Сиверской, и невдалеке — другую, потому что, как они мне с радостью сообщали, наша двоюродная сестра хотела провести лето с нами и приедет с детьми.

Дача наша оказалась недурной, просторной. Мы сД. С. поместились наверху, внизу — сестры и ожидаемая, как всегда, Поликсена Соловьева. Пока она еще была, с Манассеиной, за границей, где-то на водах.

Настроение Д. С., хотя было не такое, как в дороге, но все же непривычноугрюмое. Впрочем, он с головой ушел в работу, в «14 декабря», — роман был уже при конце, — ия надеялась, что с удачным концом все пройдет.

Я, кажется, ничего серьезного в то лето не писала, гуляла с Соней и сестрами, по вечерам слушала главы «Декабристов». Д. Ф. жил все время с нами, они, с моей младшей сестрой, увлекались кодаками, проявляли и печатали фотографии. Все шло как будто тихо и мирно. Мы удивлялись только, что о Поликсене — ни слуху ни духу. Ведь был уж июль. И вдруг.

Конечно, не вдруг, а были же какие-нибудь предвестия, но мы-το на них не обращали внимания.

Мобилизация! Застаю в нашем саду Соню в разговоре с мужиком, который, махая руками, на что-то жалуется. Кажется, насчет лошадей — лошадей забирают. Но мужик еще плохо понимает, в чем дело. Соня понимает.

Мужик отошел. Соня обернулась, махнула рукой:

— Ну, словом, беда!

Все решилось в несколько дней, после выстрела Принципа, конечно.

Мои сестры уехали незадолго до этого в Петербург, должны были вернуться с Карташевым, с Мейером, еще с кем-то. И вдруг является одна, старшая.

— А где же другие?

— Я за вами с Дмитрием и за Димой. Война. Надо быть всем вместе. Патриотический подъем, процессии с флагами.

Тут-то и решилось наше с Д. С. отношение к войне. Оба мы давно всякой войне сказали принципиально: «нет». А эта столь бессмысленная и страшная для России при ее разлагающемся и разлагающем правительстве.

Наивность сестры, поверившей в явно подстроенные, патриотические манифестации, удивила нас, как раньше удивляли, приводили в недоумение, петербургские беспорядки в эти последние перед войной дни. Кто-то (будто бы рабочие) останавливали трамваи, валили вагоны наземь, делали из них баррикады. Да в чем дело? Никаких требований никто не предъявлял, никаких лозунгов не было. Да что они, против французских гостей, что ли? (Известно, что в эти дни как раз приезжала в Петербург пышная французская делегация, с Poincare во главе.) Это уж было верхом бессмыслицы. Беспорядки так и не объяснились.

Я и Д. С., конечно, в Петербург тогда не поехали. Но оставаться долго в деревне, хотя и не далекой от города, но глухой, становилось все труднее. Кузен Вася, депутат, явился за своей семьей. Явился в полном расстройстве и больной. Сонин муж вызывал ее домой, в Одессу, и она со всеми своими детьми и старой теткой тоже уехала — пока в Петербург, к брату. Мы, однако, досидели на даче до того, что по железной дороге ехать было уже невозможно, так она была забита мобилизованными. Пришлось вызвать из города автомобиль, на котором мы, вчетвером, сД. Ф. ис сестрой, — она тогда в СПБ не вернулась, — отправились домой.

Дорога эта мне запомнилась, во-первых, тем, что была ужасна (русские дороги не похожи на «автострады», да тогда автомобили по ним и не ездили), а во-вторых — косяками встречных зеленых лошадей, причем лошади эти дико нашего автомобиля пугались. Зачем с такой усердной быстротой выкрасили их в зеленый цвет, — понять было трудно.

Нам с Д.С., с нашим острым ощущением войны-несчастья, все вокруг кажется сумасшедшим домом, а то, что делается беспечно, как будто этого «несчастья» нет, — фата-морганой, чем-то неважным до призрачности. Премьера моей пьесы на Александрийской сцене с Савиной и Мейерхольдом. Позднее — пьеса «Романтики» Д.С. там же. Молодые поэты со своими стихами днем. «Седые и лысые» — вечером с какими-то планами созданья новой «радикальной» партии. Горький тут же, проект какого-то Англо-русского общества. Подъем православного патриотизма. В Москве. (Булгаков и др.). Дума, которую то собирают, то разгоняют, и она покорно разгоняется, прокричав «ура».

Работа и зима 15–16 года так утомили Д. С., что Д. В. предложил мне поехать на весну и начало лета в Кисловодск. Мы туда все трое и отправились. Поздней весной приезжали к нам мои сестры, а мы вернулись только в июне, жарким летом. И тотчас уехали на дачу, самую, кажется, неприятную из всех. По Северной дороге, среди болот, с темно-желтой, ржавой водой в речке и противным, хулиганским населением вокруг. Впрочем, во время войны деревенскoe хулиганство стало повсюду расцветать.

Надо сказать, что Д. С. изо всех нас, по крайней мере изо всего нашего окруженья (а нас тогда окружало неисчислимое количество всякого народа, очень разнообразного), оказался самым прозорливым. Еще в марте, когда у многих не погасла первая радость, он объявил: «Нашу судьбу будет решать Ленин». И так упорно к этому Ленину возвращался (а Ленина еще и в СПБ не было), что я, смеясь, вспомнила тургеневский «Бежин луг», таинственного «Тришку», прихода которого там все боялись, и стала называть Ленина «Дмитриевым Тришкой». Когда он, с братией, в запломбированном вагоне (или поезде) в Россию был доставлен, я так и отметила: «Приехал, наконец, этот Тришка-Ленин. А какая была и встреча! С криками, с прожекторами! Не то что бедненькому меньшевику Плеханову».

Чем объяснить, например, что Д. С. с первого мгновенья (как и я) стал на позицию самого резкого отрицания войны? Почему так часто повторял, что война — «несчастье»? Что это — принцип? Или кровь? Или политика - бессмыслие поводов к войне? Или предвидение, что из этой войны ничего доброго ни для кого не выйдет? Да, конечно, все это было на счету. Но ведь и любовь к России была на счету. Многие, очень многие, тоже войну принципиально отрицавшие, также не видевшие для нее достаточно поводов и даже сомневавшиеся в победе России при ее положении, — все-таки — войну эту из любви к России приняли и о победе мечтали (как самый близкий друг наш, Д. Философов). Но Д. С., помимо своего отрицания чувственного и разумного, еще страдал от войны в каком-то особом, тайном уголке души.

Он, может быть, и сам не отдавал себе тут ясного отчета, — прямо не говорил об этом, во всяком случае. Но я-то, разделяя то же ощущенье «несчастья», знала эту боль. Недаром мы оба с одинаковой остротой знали, что такое мать и что сегодня — «самое трудное, невыносимое, — это взглянуть в лицо матери, — у которой убили сына». Но что эти мои стихи, и другие о том же перед некрасовским «Внимая ужасам войны.». Об этом стихотворении мы с Д. С. особенно часто вспоминали. Я говорила: «Мне кажется, что минуты разлуки и ожиданья, когда сын на войне, проходят сквозь душу матери, как шершавая проволока, — каждая новая минута ранит эту душу».

А главное — ничего нельзя изменить, раз война. Осуждать сыновей, которые на войну идут? Желать, чтобы они оставались, хотя бы ради матери? Это, во-первых, близко утопическому средству Толстого: «Пусть все люди сговорятся.» (тогда бы и войны не было!) А во-вторых, стыдно было бы за Россию, если б не оказалось у нее молодежи пылкой, с естественным порывом души идущей на войну, как на святое дело. Вот те молодые, что приходили ко мне по воскресеньям, у них, у большинства, души были уже изъеденные эстетизмом, ранним скепсисом, вроде души несчастного поэта Блока. И хоть являлись иные, в 16-м году, в защитках, — но их надели они поневоле, отбояриться всегда были рады. Исключения между ними — это самые юные. Их-το надо считать настоящими.

Голод, тьма, постоянные обыски, ледяной холод, тошнотная, грузная атмосфера лжи и смерти, которой мы дышали, — все это было несказанно тяжело. Но еще тяжелее — ощущение полного бессилия, полной невозможности какой бы то ни было борьбы с тем, что вокруг нас происходило. Мы все точно лежали где-то, связанные по рукам и ногам, с кляпом во рту, чтоб и голоса нашего не было слышно. Человек может, конечно, и к такому положению привыкнуть, если раньше не умрет. Но привыкший сделается уже получеловеком, апатичным, механичным, покорным. К этому состоянию стал, мало-помалу приближаться Д. Ф., еще не переживший к тому же трагической смерти трех сыновей своей сестры. Дня почти не было. Во тьме у нас мерцали кое-где ночники. Для Д. С. мы зажигали на полчаса лампу драгоценного керосина, чтобы он мог, лежа в шубе на кушетке, почитать свои книги об Египте (задуманная давно работа). Но если бы дана была ему эта возможность, и не на полчаса, а на сколько угодно времени, он, по самому характеру своему, с общим состоянием нашего параличного бездействия и безмолвия не мог бы примириться. Ему казалось, что каждый зрячий и понимающий происходящее — должен что-то делать, именно должен бороться с опутавшей Россию смертной и преступной ложью, как? Это уж как ему дано.

По поводу незначительной одной бумажки пришел к нам раз молодой человек из Смольного (резиденция большевиков). Одет, как все они тогда одевались: кожаная куртка, галифе, высокие сапоги. Но был он скромен, тих, лицо интересное. И почему-то сразу внушил нам доверие. Оказалось, что он любит Достоевского, хорошо знает Д. С. и даже меня. На вопрос — партиец ли он? он как-то сбоку взглянул на Д. С., слегка качнул отрицательно головой и сказал только: «Я христианин».

Потом, в разговоре, повторил Д. С. несколько раз: «Уезжайте отсюда. Вы меня спрашиваете, можно ли здесь что-нибудь делать? Нет, ничего. Если уедете, — может быть, и найдется».

Эта встреча только укрепила уже существовавшую у Д. С. мысль об отъезде. То есть о бегстве, — мы знали, что нас не выпустят, знали твердо. Пусть в то же время многие хлопотали о разрешениях и надеялись. Напрасно, как и показало дальнейшее. И если бы хоть сразу отказывали хлопочущим! Нет, их водили по месяцам, по годам по лестнице просьб и унижений, манили надеждами и бесконечными бумажками. Вот как это было с Сологубом и его женой. Она уже в Париж написала нам радостное письмо — почти все сделано, их выпускают! А когда оказалось, что нет, что и эта надежда опять обманула, — бросилась с моста в ледяную Малую Невку, — тело нашли только весной. С умирающим Блоком было то же, — просили выпустить его в финляндскую санаторию, по совету врачей. Это длилось почти год. В последнее утро выяснилось, что какая-то анкета где-то в Москве потеряна, без нее нельзя дать разрешенья, надо ехать в Москву. Одна из преданных поэту близких женщин бросилась на вокзал: «Билетов нет — поеду на буферах!» Но ехать не понадобилось, так как в это самое утро Блок умер. Мы, и не зная еще этих несчастий, догадались, что хлопоты начинать бесполезно.

Мысль «уехать» приняла у Д. С. сразу особую форму: это не было желание уехать от чего-то (от тьмы, холода, голода и т. д.). «От» было между прочим, главное же — к чему ехать, куда и для чего.

Напоминаю, что мы были крепко и наглухо заперты, как вся Россия была заперта, отделена (или нам казалось) от всего остального мира. Мы-то, в Петербурге, не знали, во всяком случае, что делается даже в соседнем городе. Естественно предполагали, что и мир, Европа, не знает, что происходит у нас и с нами. А происходившее так ясно, так несомненно было не-воз-мож-но, что только незнаньем оправдывалась, думали мы, беспечность Европы, не понимающей, что горит дом соседний, а пожар такого рода, что не может на одном доме остановиться. Пламя должно перекинуться, рано или поздно, и если поздно. то уже будет поздно.

Мне особенно трудно писать об этих годах жизни Д. С. и нашей (1920-1941), потому что я как раз в это время никакой последовательной записи не вела, кроме отрывочной, в первые месяцы после нашего приезда в Париж. Но мне помогут работы Д. С., сохранившиеся оттиски его даже мелких газетных статей, моя память и, наконец, неуклонная прямизна линии, которую вел Д.С. как в своих писаниях, в публичных выступлениях, так и в жизни. Ею, этой линией, определялись наши схождения и расхождения с теми или другими людьми, она же была подчас причиной все растущей тяжести этой нашей изгнаннической жизни.

Польский удар, крушение наших первых надежд, потеря главного помощника и друга, — все это не могло не произвести впечатления на Д. С.

Но перенес он неудачу нашу мужественнее, чем я, ис сохранившимися надеждами смотрел вперед. Свое малодушие я не хочу оправдывать, но отчасти оно объяснимо: в Польше я могла принимать участие в общем деле, привыкла к постоянной работе (у меня даже был целый отдел пропаганды) постоянно, изо дня в день, писала в нами основанной газете «Свобода». Во всяком случае, при том ощущении «пламенного долга» для всякого помогать борьбе с большевиками, с каким мы бежали, я все-таки что-то делала. Теперь же, в Париже, деланье целиком ложилось на плечи одного Д. С. Помимо своих собственных работ, он мог выступать публично, мог писать во французских газетах. Есть ли там, и какая, русская пресса, — мы не знали. Но «нашей» газеты нет, и я предчувствовала, что мне там просто нечего будет делать, и даже помогать Д. С. я не видела, как могу? К этому прибавлялась вечная мысль об оставшихся в аду моих близких, да и тревога за покинувшего нас друга и помощника, Д. Ф., который попал в глупые (это уже я знала) и опасные лапы Савинкова. Надежду Д. С., что друг наш скоро сам рассмотрит Савинкова и вернется к нам, я не разделяла, — признаюсь, считала ее даже невниманием со стороны Д. С., к характеру и свойствам Д.Ф. Не разделяла и надежд его встретить помощников и серьезных хотя бы сочувственников делу нашему среди русских, новых или старых, эмигрантов.

Достаточно слышали мы о новых, а старые... Бунаков с женой уже давно убежали из России — в Париж, конечно. Но и его теперь мы уже знали достаточно. И его партию (эсеров), ее сегодняшний состав, который он нам определил сам же, — «все такие, как негодяй Чернов», — и где он был, в лучшем случае, как бы пленником. Мы именно так хотели о нем думать, зная его неумную слабость и мягкость. Он все-таки казался нам человеком. симпатичным, но — какие же можно было возлагать на него надежды!

Он писал нам в Варшаву, что наша старая парижская квартира цела благодаря заботам о ней прежней нашей горничной. Она служила у нас еще в те годы, когда жили мы на Theophil Gautier, вышла замуж, но, когда мы приезжали потом на нашу pied a terre в Passy, неизменно к нам возвращалась, до последнего раза, весной 14 года. Во время войны я деньги за квартиру еще посылала (квартира, по условию между нами, была моя), — но со дня революции пересылка была невозможна. Бунаков писал, что раз квартира сохранилась, мы должны за нее держаться, ввиду кризиса помещений. Это была, конечно, удача: ведь там оставалось много книг, разные бумаги, записи, письма. Но как все-таки больно и страшно было в нее въезжать теперь, когда все было иное и мы сами — иные, ведь мы эмигранты. Да и никогда не любила я эту квартиру, предчувственно, может быть.

Впрочем, не стоит останавливаться на мелочах, как ни неприятно это ощущение перекошенности окружающего: как было — и совсем не то.

Мои мрачные настроения и предвидения я скрывала, конечно, от Д. С., не желая нарушать бодрость его духа перед новой задачей. Да и было тут, кроме того, много моего личного, меня касающегося. Если я не видела, что буду делать я, — перед ним было много работы. Мне даже хотелось, чтобы Польша стала для него совсем как отрезанный ломоть, чтобы и откликов оттуда к нему не доходило. Это оказалось невозможным ни в первые дни нашего Парижа, ни в первые месяцы (острое время, паденье Врангеля), ни, пожалуй, целый еще год. когда, после перерыва, произошла, в 23-м году, эта отвратительная катастрофа с Савинковым. Меня с Д. С., а как задела Д. Ф. Но к нам его не возвратила. Слишком поздно.

Мой лунный друг. О Блоке

Это не статья о поэзии Блока. Немало их у меня в свое время было. Это не статья и о Блоке самом. И уж во всяком случае, это не суд над Блоком. И не оценка его. Я хочу рассказать о самом Блоке, дать легкие тени наших встреч с ним, — только. Их очень было много за двадцать почти лет. Очень много.

Наши отношения можно бы назвать дружбой. лунной дружбой. Кто-то сказал, впрочем (какой-то француз), что дружба — всегда лунная, и только любовь солнечная.

//_* * *_//

Осень на даче под Петербургом. Опушка леса, полянка над оврагом. Воздух яблочно-терпкий, небо ярко-лиловое около ярко-желтых, сверкающих кудрей тоненьких березок.

Я сижу над оврагом и читаю только что полученное московское письмо от Ольги Соловьевой.

Об этой замечательной женщине скажу вкратце два слова. Она была женой брата Владимира Соловьева — Михаила. Менее известный, нежели Владимир, Михаил был, кажется, глубже, сосредоточеннее и, главное, как-то тише знаменитого брата. Ольга — порывистая, умная, цельная и необыкновенно талантливая. Ее картины никому не известны; да она их, кажется, мало кому и показывала; но каждый рисунок ее — было в нем что-то такое свое новое, что он потом не забывался. Она написала только один рассказ (задолго до нашего знакомства). Напечатанный в «Сев. вестнике», он опять был такой новый и особенный, что его долго все помнили.

Назад Дальше