Во-вторых, в Сибири не существовало анклава, ругательно именуемого Швайнебург. Эту примечательную слободу населяли соотечественники Клааса. Переселенцы из бывшего Союза наводили на местных лёгкий страх и отвращение. Практически все «настоящие немцы» старались держаться от них подальше. Оно и понятно, в Швайнебурге пили не только по выходным, горланили азиатские песни, к тому же в неположенных местах и в неустановленное время. Швайнебуржцы плохо изъяснялись по-немецки, не знали меры ни в труде, ни в отдыхе, одним словом, Швайнебург представлял собой рассадник варварства, от этого предместья постоянно исходила угроза цивилизации, мультикультурной политкорректности и европейской интеграции.
Клаасу хватило полутора месяцев пребывания в Федеративной республике, чтобы пристроить Хельмута к родственникам и удостовериться в его светлом будущем. Эдик покидал Германию с намерением завершить дела в России и вернуться в качестве «позднего переселенца». Застёгивая ремень безопасности в самолете, он ощущал полную и окончательную утрату родины. Родины больше не было. Ни исконной, ни исторической — никакой. В мире не осталось ни единого пятачка, где бы Клаас хотел пустить корни. Он завидовал своим далёким предкам, которые оставляли насиженные гнёзда без сожаления и устремлялись навстречу очередной родине с надеждой. Их надежды сбывались почти всегда и везде — в Пруссии, в России, в Америке — потому что они не ждали от земной родины ничего, кроме клочка земли и права жить своим уставом. Их истинная родина была на небесах. «Наше же жительство — на небесах, — любила цитировать Амалия Вольдемаровна, — откуда мы ожидаем и Спасителя, Господа нашего Иисуса Христа». Небо устрашало Эдика ещё больше чем земля. Своей пустынностью. Необитаемостью. Холодом. Он не ждал оттуда никого.
Привыкший доводить всё до конца, Клаас посчитал совершенно необходимым уяснить свой новый статус. Он обозначил его старорежимным русским словом — «инородец». Или: «летучий голландец» — тоже самое, только поэтичней. В конце концов, Клаас и был голландцем. Этническим.
После второго соприкосновения с Германией Эдик стал лучше понимать, почему Осиртовский не захотел жить на Западе. Однако, он по-прежнему относился к инфантильному патриотизму профессора с некоторой брюзгливостью. Осиртовский ни за что не согласился бы перекроить Россию под Запад, даже если бы к этому и открылась какая-нибудь возможность. Но и Запад был ему дорог именно таким, каков он есть, со всей своей мещанской мелочностью и декадентскими наростами. Осиртовскому требовалось постоянно пребывать в свойственном русским состоянии мученической любви к России исторической и тосковать при этом по России несбыточной. В отличие от студента-инородца, русский профессор не хотел, да и не мог расстаться с иллюзиями, посредством которых миллионы людей столетиями играют в азартную игру под названием «Отечество». Правда, картишки в этой колоде краплёные, а профессор так и норовил припрятать в рукав туза.
Коньком Осиртовского был спецкурс по русской философии, но Клаасу больше всего запомнились лекции о гносеологических теориях Юма и Канта. Он жадно впитывал всё, что помогло бы ему утвердиться в вере, либо окончательно от неё отказаться. Эдик устал от религиозных страхов и надежд, которые продолжали терзать его в глубине души, несмотря на богоборческие настроения.
— Если упростить всё до крайности, — вещал профессор, плавая по аудитории чёрной лебедью, — то процесс познания можно сравнить с появлением изображения на мониторе компьютера, подключённого к Интернету. Вы загружаете из мировой паутины некоторую картинку. Ну, какое изображение обычно загружает студент на практическом занятии по информатике? Разумеется, фотографию одной из тех серийных девиц, которых описывают неологизмом «сексапильный».
Итак, сидя перед монитором, вы вполне отдаёте себе отчет в том, что красотка — всего лишь иллюзия, возникшая благодаря а) неким импульсам, переданным по телефонному проводу, б) собственно компьютеру и в) определённым программам, которые преобразуют поток данных, записываемых при помощи математических знаков, в изображение на экране. Так вот, Юм в восемнадцатом столетии выяснил, что наше сознание работает на основе «perceptions», то есть восприятий. Всё, что мы с вами видим, слышим, обоняем, осязаем — отнюдь не тождественно реальности. Кант, в свою очередь, доказал, что эти восприятия, или, как он их называл «Erscheinungen» — «явления», складываются в некую картину благодаря формам сознания, иными словами, — определённой программе. Время и пространство по Канту — это опять-таки не реальность, а формы мышления как, впрочем, и причинно-следственные связи, и многое другое. Ну а уже в двадцатом веке занялись, что называется, «железом», то есть органами чувств и мозгом. Как и следовало ожидать, выяснилось, что один и тот же электрический импульс, пропускаемый через язык, вызывает ощущение кислоты, а когда его же пропускают через глаз — красный или голубой цвет. Положение совершенно безнадёжно, поскольку и впечатления, и сознание и мозг суть наше «я». У нас нет ни малейшей возможности выпрыгнуть из своего «я» и посмотреть, а что же на самом деле кроется за образом яблока на столе, особняка среди пальм или даже зав. кафедрой Осиртовского.
Профессор то ходил вдоль парт, нескромно заглядывая в конспекты, то возвращался к доске и чертил корявые схемы. Вконец утомившись, он сел за преподавательский стол.
Настало время вопросов. Клаас поднял руку.
— Можно ли из всего сказанного сделать вывод, что познаваемое — не настоящий мир, а только иллюзия? И, если это так, выходит, мы вообще не можем знать самого главного в жизни?
— Как приятно беседовать со студентом, который точно знает, что в жизни самое главное! — съязвил профессор. — Так что же это, позвольте полюбопытствовать?
— Бог. Существование Бога.
Аудитория неодобрительно загудела.
— Ну, это весьма сомнительный тезис. Думаю, что для большинства Ваших однокурсников, Эдуард, существуют иные жизненные приоритеты, никак не связанные богоискательством.
Я отвечу на Ваш вопрос так: с точки зрения теории познания существование Бога совершенно недоказуемо. И слава Богу! Как писал Жюль Ренар: «Не знаю, существует ли Бог, но для его репутации было бы лучше, если бы он не существовал».
При этих словах Клаасу стало тесно и страшно, точно его живого замуровывали в стену. Мироздание съёживалось до размеров аудитории, которая должна была возместить собой небесную скинию. Во святом святых вместо сапфирового престола громоздился стол из ДСП. Сидящий за ним видом был подобен козлобородому архивариусу. И от стола исходили реплики и взгляды и жесты. И лампа горела над столом. И двадцать четыре юнца склонились над партами. Грянул звонок. Студенты встали и закрылись тетради.
В аудитории остались двое: Клаас, отрешенно рисовавший в тетради какую-то спираль, и Осиртовский, бодро укладывавший в папку бумаги.
— Извините, если задел Вас, Эдуард, — профессор испытующе посмотрел на Клааса. — Я довольно часто сталкиваюсь людьми религиозными. Все они на мои слова реагируют одинаково — бросаются с пеной у рта доказывать бытие Божие. Конечно же, они пытаются убедить не меня, а себя самих. Они сомневаются в Его существовании, оттого и остервенение такое. А Вы, похоже, действительно веруете. Честно говоря, мне Вас немного жаль.
— Я хочу понять, — пробормотал Эдик, не отрывая взгляда от тетради. — Мне нужно почитать те книги, о которых Вы сегодня говорили.
— Пожалуйста, я прямо сейчас составлю для Вас список.
Осиртовский достал блокнот и ручку, написал названия книг, вырвал листок и подал Эдику.
— Спасибо.
— Вы бы могли написать курсовую по гносеологии. Уверен, это будет интересно.
— Я подумаю.
Следующие полугодие Клаас запоем читал Юма, Канта, Юнга, и ещё ворох статей по богословию, психологии, философии. В конце концов, он согласился на предложение Осиртовского написать серию эссе о трансформации собственной религиозности и метафизических представлений. Клаас работал по ночам перед окном, распахнутым в холодное небо. С каждой исписанной страницей он чувствовал обречённость и облегчение, постепенно освобождаясь от бесчисленных скреп, какими прошила его душу религия. Он превращался в странника, свободного и безродного. Когда Эдик в последний раз занёс руку, чтобы поставить точку, блеснула молния. Раскат грома сотряс дом.
Зажигается свет. Лифт, кряхтя, снова ползёт вниз.
Первое проведение. Второй голос
Хищники и травоядные, застигнутые половодьем, мирно уживаются на островках суши, покуда ищут лишь спасения. Непривычное соседство природных врагов вспомнилось Конраду Шварцу, когда мокрый до нитки от проливного дождя въехал он на постоялый двор, что примостился у эрфуртской дороги. Какого люда тут только не было! У телег резались в кости кабаньего вида ландскнехты, а под навесом амбара жалась к трухлявой стене рябая мужичка с младенцем. Им не досталось места в корчме. Крестьянка кормила дитя грудью, напутствуя начинающуюся жизнь невесёлой песенкой:
Хищники и травоядные, застигнутые половодьем, мирно уживаются на островках суши, покуда ищут лишь спасения. Непривычное соседство природных врагов вспомнилось Конраду Шварцу, когда мокрый до нитки от проливного дождя въехал он на постоялый двор, что примостился у эрфуртской дороги. Какого люда тут только не было! У телег резались в кости кабаньего вида ландскнехты, а под навесом амбара жалась к трухлявой стене рябая мужичка с младенцем. Им не досталось места в корчме. Крестьянка кормила дитя грудью, напутствуя начинающуюся жизнь невесёлой песенкой:
***
Путь в корчму Конраду преградила увесистая хозяйка, которая уже раскрыла рот, чтобы отгрузить гостю порцию тюрингского гостеприимства, но, увидев благородную осанку, предполагавшую туго набитый кошелёк, вдруг заиграла всеми складками поросячьей мордочки и принялась рассыпаться в любезностях.
Шварц переступил порог и очутился в полутёмном помещении изрядных размеров, где пахло пивом и прокисшим тряпьём. За длинными столами собраны были все сословия Империи, за исключением князей и с добавлением мужиков. Созванный непогодой «рейхстаг» хлестал пиво из глиняных кружек, жрал, кому что было по карману, хохотал, бранился и занимался всем тем, что приходит на ум обывателям, вынужденным предаваться праздности.
Конрад двинулся вдоль рядов.
— Потому что раньше благородные господа довольствовались сукном и лисьим мехом, — услышал он прогорклое блеяние, — а сейчас рядятся в бархат да горностай. А кому, спрашиваю я вас, за всё расплачиваться? Известное дело — мужику!
— Это всё проклятые горожане их научили, — мотал башкой кудлатый сосед. — Каково дочке моего господина показываться на городской площади в бабкином платье, когда купчиха щеголяет в шитом золотом наряде, а в волосах у неё столько же отборных жемчужин, сколько у меня вшей в голове и срамных местах!
— Купцы — это подмастерья мелких бесят, — скривился шелудивого вида малый с воловьим прикусом. — Вот уж кто настоящие подручные дьявола, так это правоведы. Раньше и слухом не слыхивали ни о каком римском праве, каждый жил, как то от сотворения мира заведено: свободный — плати ренту, а за лес и реку не плати, крепостной — отрабатывай и оброк. А сейчас что? Эти книжники так и норовят свободного в холопа обратить!
— Верно говорят, Страшный Суд не за горами. Не стало ни в ком духа Христова, все продались дьяволу, кто за деньги, кто за привилегии. Только в мужиках правда Божья и осталась. А почему? А потому, что мы на земле сидим и от неё кормимся, как Господь Адаму заповедал.
Неподалёку коротали время несколько монахов. Один, самый старший, с важным видом что-то втолковывал собратьям. Когда Шварц поравнялся с ними, слух его уловил обрывок беседы:
— Старик священник услышал однажды на молитве, как дьявол хрюкал, словно здоровенное стадо свиней.
— Это чтобы молитву расстроить?
— А то как же! Ну а муж тот благочестивый не растерялся и отвечает так: «Государь Диавол, — говорит, — ты получил по заслугам, ты был некогда прекраснейшим из ангелов, а нынче — свинья». Не успел закончить свой ответ, как хрюканье стихло.
— Чудеса! Отчего же нечистый испугался таких слов?
— Оттого, что он презрения не выносит.
— Значит, все дворяне суть бесы и свиньи, ибо и они презрения выносить не умеют.
Дворяне расположились за соседним столом, и святым мужам не поздоровилось бы, услышь благородные господа такие речи, но они и сами были увлечены разговором:
— И всё же на опасное дело Вы отважились. Рейнских побольше будет, да и князья там не столь могучи, как у нас. У курфюрста кнехтов, как грязи. Случись что, от него и дюжиной пушек не отбиться.
— Мой род древнее Веттинов, почему они должны помыкать мною? Я не собираюсь этого терпеть!
— У Императора дурные советники.
— Да, и он внимает дурным советам! В опасности князья его бросят, а наёмники разбегутся, едва казна опустеет. Это же сущий сброд, мужичьё, в них военное дело тумаками вколачивают. Только в рыцарстве опора Империи, на нашей чести и верности она держится!
Конрад потерял всякую надежду найти собеседников, которые бы не вызывали отвращения глупостью или происхождением, как вдруг заметил в дальнем углу двух постояльцев, отличавшихся от прочих гостей позой и манерами. Судя по виду, один из них был студентом, а другой — заезжим дворянином. Рядом с последним сидел мальчик, лет девяти, с весьма некрасивым лицом. Верхняя губа его едва прикрывала зубы, а нос был столь широк, что если провести две прямые линии от ноздрей к подбородку, они прошли бы через уголки рта. Шварц приблизился, чтобы рассмотреть собеседников, и с удовольствием отметил у всех троих умный взгляд жгучих, словно угли, глаз.
— Врач должен быть призван Богом, иначе он просто ремесленник, такой же, как цирюльник, — говорил тот, что постарше.
— В чём же, по-Вашему, отличие настоящего врача от простого ремесленника? — доискивался студент.
Облик молодого человека отмечен был печалью, которая, вероятно, иссушала его уже много лет подряд. Конрад невольно вспомнил брата.
— Врач должен разбираться не только в строении органов и микстурах, но и в движении небесных тел, а также разуметь связь неба внешнего, кое все мы видим нашими телесными очами, с небом, заключённым внутри человека. Врачу надлежит знать толк в болезнях, и в том, какое действие они оказывают на душу, ибо нет болезней бессмысленных, но у каждой своё место и время. Болезнь нужна человеку, как ржавчина металлу. И лечить недуги тела невозможно, оставляя без внимания душу, а потому владение искусством врачевания лежит в сердце. Ежели сердце неправильное, то и врач неправильный.
— Ах, да разве ж под силу смертным исцелить душу, осквернённую первородным грехом! — возразил студент. — Кто вообще может похвастаться правильным сердцем, когда у всех сынов адамовых оно преисполнено всяческой неправды, гордыни, злобы, блуда, зависти, и прочих неисчислимых мерзостей! Возможно ли отыскать в человеке хоть что-то, с чем мог бы он предстать пред Богом на Страшном Суде? Кто может сказать Христу: погляди, вот мои добрые дела, они не запятнаны пороком, отвори же предо мной врата рая?
Конрад подошёл к светильнику как можно ближе, чтобы его удобнее было рассмотреть:
— Обилие людей в корчме не позволит заподозрить меня в подслушивании, — обратился он к необычной тройке, — ибо тут все слышат всех, однако никто никого не слушает. Речи Ваши возбудили во мне интерес.
Расчёт его оправдался. Собеседникам оказалось достаточно беглого взгляда, чтобы составить о крестоносце благоприятное впечатление.
— Вижу, Вы человек благородный. Охотно приглашаю присоединиться к нашей беседе и скромной трапезе. Думаю, господин бакалавр со мною согласен.
— Конечно же, — студент учтиво склонил голову. — Ненастье приносит не одни только разочарования. Иногда оно сводит вместе людей, которые никогда бы не встретились при иных обстоятельствах.
Шварц расположился в торце стола и сразу же потребовал у содержательницы заведения лучшего пива для себя и своих новых знакомых.
— Судя по Вашему говору, — заговорил крестоносец со старшим из собеседников, — Вы родом из верхних земель.
— Да, я живу в швейцарском Айнзидельне. Рукой подать до Цюриха. Но родом я из Швабии. А Вы, как я погляжу, из Риги? — с этими словами он выразительно посмотрел на плащ крестоносца.
— Не совсем, хотя Ваша осведомлённость изрядно удивляет. Впрочем, представлюсь: Конрад Шварц — знаменосец Ордена Ливонских братьев.
— Вильгельм Бомбаст фон Гогенгейм — врач, призванный не людьми, но Господом Богом. Это мой сын, Теофраст.
— Ну а Вы, учёный муж, — обратился Шварц к студенту, — как Вас величать?
— Мартин, — ответил студент, печально улыбнувшись. — Мартин из Мансфельда. Бакалавр Эрфуртского университета.
— О, да Вы здешний!
— Верно. Провидению угодно было, чтобы я учился недалеко от дома. Впрочем, к чему ехать в дальние края, когда Эрфурт славится университетом на всю Германию. Вот, даже господин Гогенгейм, по своему собственному признанию, приехал послушать лекции и приобщить сына к свету науки.
— В самом деле? Но сколько же лет Вашему сыну?
— Девять. В свои годы он знает побольше иных магистров. — Врач смерил ребёнка оценивающим взглядом, будто желая утвердиться в основательности сказанного. — По правде говоря, я редко покидаю Айнзидельн. Жажда знаний — отнюдь не единственная причина моего приезда.
— Что же заставило Вас предпринять столь далекое путешествие помимо славы Эрфуртского университета?