(Но к её любимой Жорж Санд я так и не прикоснулась! Не могла простить той измену бедному Мюссе! До сих пор не читала ни строчки…)
Мальчики-одноклассники, одетые в мешковатую форму мышиного цвета, нас не интересовали совершенно, кроме одного. Почему-то сильное впечатление произвёл мальчик Володя Костюченко, и мы, совместно с Ирой, ему что-то подарили – открытку и какой-то фрукт. Костюченко был смущён до потери сознания, и мы прекратили ухаживание – но примечательно, что оно было совместным, то есть никто не желал расположения Костюченки лично для себя, речь шла о коллективе. Такая приятная смесь любви и дружбы, причём редкая, ведь женскую дружбу обычно рассекает как раз страсть к одному и тому же предмету.
Наверное, это и потрясло Костюченко – он мог бы в принципе принять симпатию одной девочки, но что делать с двумя? Тем более к нам почти что присоединилась и строгая Света Калашникова.
Скептическая Света не была захвачена вихрем страсти к Костюченко. Но намечалась какая-то интересная совместная деятельность с хорошими, умными девочками (мы считались умными). Поэтому она тоже несколько поучаствовала в маленьком и летучем фан-клубе. Продлилось это недолго – Костюченко нас быстро разочаровал, чему немало способствовало совместное обучение. Вскоре мы сами смеялись над собой: а помнишь?? Вот дуры были!
Ну, неинтересные у нас в классе подобрались мальчики – смотреть не на что и говорить не с кем. Они же позже созревают. Если вообще созревают. Не знаю, в чём тут дело, но мальчики моего поколения учились неважно (на уроках французского в лидерах только девочки!), были неспортивны, необщительны. Первый мальчик-ровесник, который меня заинтересовал, в 1982 году, оказался Сергеем Шолоховым, то есть будущим мужем…
Кроме того, их и по числу было мало – в классе преобладали девочки. Учителя тоже преимущественно женщины. Летом – Каннельярви с бабушкой и подругой Верой. Женское царство!
Да, женское царство. Хорошо ли это?
Что ж, вот у нас с начала девяностых завелось строго мужское царство (царство бандитов и прислужниц бандитов), можно сравнить, собственно говоря.
В женском царстве царит слабость, бестолковость и грусть, но там соблюдаются интересы детей и стариков. Там возможны жизнь "потихоньку" и развитие внутреннего мира.
В мужском царстве, если оно идёт по левому пути, детям, старикам и прочим слабакам нет места. Детям положено как можно раньше присоединяться к папашиной агрессии, и для развития внутреннего мира нет запаса времени…
В начальной школе почти все предметы вела одна учительница, она же классная руководительница – добродушная Тамара Львовна Южина, женщина нормальных педагогических способностей, на наших глазах вышедшая замуж и ставшая Т. Л. Царёвой. По-моему, идеальный вариант учительницы. Никогда не грубила, не придиралась, ко всем относилась ровно-доброжелательно.
Пение, ритмику, физкультуру, труд и рисование вели разного рода беззлобные чудаки.
Учительница пения была бодрой коренастой разумницей в очках. Она мигом рассортировала нас по степени голоса и слуха и некоторых записала в школьный хор, а некоторым предложила сделать доклады о творчестве композиторов. Я попала в хор (второй голос), но вызывалась и доклад сделать – о Бетховене, поразившем моё воображение обликом и судьбой. Музыка само собой, я даже сочиняла сказки под его сонаты. Одна, навеянная "Лунной", начиналась так: "Ночью, когда за окошком тихо падал снег, потихоньку двигался диван… Но это был уже не диван!"
Папе нравилось начало, он просил рассказать дальше – но дальше ничего не было, мне казалось, сделанного достаточно – фразы прекрасно ложились на первые такты "Лунной сонаты".
На ритмике мы учились танцевать, и я помню, как преподавательница ритмики, пожилая дама с крашеными волосами и острым носиком, показывая па вальса-бостона, приподняла край юбки – а из-под неё показались тёплые штаны с начёсом ядовито-розового цвета! Мы погибли от смеха, но ритмичка невозмутимо продолжала урок.
Такая же дама-экзот вела труд – этот предмет девочки и мальчики постигали раздельно. Мальцов вели к механизмам и электрике, а нам рассказывали о домашнем хозяйстве бедняка. Один урок назывался – век не забуду – "Как из старой простыни сделать новую скатерть". Следовало обрезать края и дыры, что-то обшить, где-то что-то вышить… Но, кстати, что касаемо шитья, это у меня шло в охотку, я до сих пор помню все узоры и все швы, я реально научилась шить и смастерила на труде вполне качественные вещицы: передник, трусы и юбку. Наверное, сказалась портновская лавка братьев Кузнецовых и ткацкая фабрика господина Рябушинского, да и в прочем родстве бродило "искусство кройки и шитья" – умело шила бабушка Елена, были портные и у еврейской родни, как же без этого. (Предполагаю в шитье запасной вариант судьбы: вот затравят – уйду в портнихи!)
Теперь-то я понимаю, что педагогини по труду и ритмике родились, вероятно, сразу после революции и хлебнули всякого лиха от пуза. Не от лёгкой жизни они угодили в школу и сделались аутичными чудачками. Но тогда мы, конечно, посмеивались над ними – правда, легко и без открытой агрессии.
Самые сильные чувства вызывала Алевтина Константиновна, преподавательница алгебры и геометрии, существо лютого нрава и воинственной строгости. Если ты получал у Алевтины тройку – в любой другой школе она превращалась в пятёрку. Высокая и сухая, Алевтина олицетворяла кошмар феминизированной школы, но учителем была отменным. Вбила алгебру даже в мою голову – а плюс б в квадрате равно а квадрат плюс два аб плюс б квадрат – какого черта я это помню, Алевтина Константиновна?!
Этой колоритной фигуре мы с подругами посвятили переделанную из "Варшавянки" песню под названием "Алевтишавянка": "Учителя злобно реют над нами, школьные силы нас злобно гнетут, в бой роковой мы вступили с Алевтиной, нас ещё двойки безвестные ждут…" Алевтина никогда не натягивала оценки, но щедро сыпала двойки и редкие в быту школы единицы.
Но большинство уроков были скучной прозой – а уроки французского чистой поэзией.
Вели уроки всегда женщины, которых можно было смело называть "дамами". Или даже "мадамами". Обязательно стройные, привлекательные, элегантно одетые – франсэ формировал их тотально. Учили нас французскому литературному языку девятнадцатого века – мы это выяснили, когда в новой, 392-й школе пришлось встретиться с реальными французами, которые нас понимали, но удивлённо таращили глаза.
А как было не удивляться – представьте себе, что вы приезжаете в чужую страну и с вами разговаривают таким образом: "Милостивый государь! Соблаговолите поведать мне, как вам пришёлся по душе этот родной для меня город? Я проживаю в нём с детства. Вы уже изволили посетить наши музеи, из которых самый прекрасный – это Эрмитаж?"
Мы вслух читали стихи Вийона. Сдавали на зачёте рассказ о Париже, тыкая указкой в его план: "Это Новый мост. Он соединяет город с островом Ситэ", что по-французски звучало: "Сэ ле пон Нёф. Иль ли ля виль а лиль де ля Ситэ"…
Когда в курсе русской литературы нам полагалась "Молодая гвардия" Фадеева, на уроках французской литературы велась речь о злоключениях Альфреда де Мюссе, страстно полюбившего Жорж Санд. "И, когда он заболел в Венеции, она изменила ему с врачом".
Понятно, что Франция была для нас вне всякой критики – страна-призрак, страна-мечта. Где люди живут странной и ненормальной (естественной и обычной) жизнью – любят, болеют, едят, гуляют… Не имея никакого плана строительства жизни. Без пятилеток и съездов партии. Болтая на своём кружевном пижонском языке.
"Франс – э тюн репюблик буржуаз, ситюэ а люэст де лЕроп" ("Франция – буржуазная республика, находящаяся на западе Европы") – так начиналась глава о Франции в учебнике, и мне до сих пор нравится подобный стиль изложения: коротко о главном.
В седьмом классе появилась у нас Евгения Ефимовна, прелестная учительница французского с модной стрижкой и раскосыми глазами, сменившая на посту классного воспитателя Тамару Львовну. Умненькая и приветливая, она снискала всеобщую любовь, и мы были сражены несколько лет спустя известием о дикой её смерти.
Евгения Ефимовна подрядилась работать в одну из африканских франкоговорящих стран и, возвращаясь на Родину, так хотела скорее попасть домой, что выскочила первой из самолёта на трап – а двигатели ещё не полностью выключились. Её затянуло в жерло и перемололо. Хоронили в закрытом гробу.
Она была для меня первой и единственной учительницей, воплощавшей тип прогрессивного, как говорили раньше (и как сказали бы сейчас – продвинутого), интеллигентного педагога 60–70-х годов, который известен по ряду фильмов того времени. С кружком избранных вне школы, с разговорами обо всём на свете, с вниманием и уважением к личности школьника. Одна, больше подобных не встречала. Если педагог знал свой предмет и умел его хоть как-то интересно преподнести, не унижал человека и не вредничал – этого уже было вполне достаточно. И таких-то было кот наплакал. А уж разговаривать с учащимися об их насущных интересах за ту же зарплату…
Она была для меня первой и единственной учительницей, воплощавшей тип прогрессивного, как говорили раньше (и как сказали бы сейчас – продвинутого), интеллигентного педагога 60–70-х годов, который известен по ряду фильмов того времени. С кружком избранных вне школы, с разговорами обо всём на свете, с вниманием и уважением к личности школьника. Одна, больше подобных не встречала. Если педагог знал свой предмет и умел его хоть как-то интересно преподнести, не унижал человека и не вредничал – этого уже было вполне достаточно. И таких-то было кот наплакал. А уж разговаривать с учащимися об их насущных интересах за ту же зарплату…
Энтузиастка, передовичка. Вот и на родину так хотелось, что выскочила на трап раньше всех.
Глава седьмая Катастрофа. Развод
Как писали в старинных романах, «с нелёгким сердцем приступаю я к своему повествованию…».
Неожиданный развод моих родителей стал для меня катастрофой и предопределил многое в дальнейшей моей судьбе. Это, как говорят у нас в Театральном на уроках режиссуры, "исходное событие".
К моменту катастрофы жизнь моя, пройдя через травму школы, более-менее наладилась. Летом была станция Каннельярви с подругой Верой, осенью, зимой и весной – проспект Космонавтов и школа с подругами Ирой и Светой. У меня имелась своя комнатка и множество книг, в основном собрания сочинений, которые покупал отец. Марк Твен, Конан Дойл, Жюль Верн, даже загадочный А. Малышкин – всё прочитано от корки до корки… Летом я купалась в чистейшем озере, зимой каталась на лыжах. У меня была лучшая в мире бабушка и лучшие в мире родители. Я ходила на папины спектакли, в которых играла мама, и восхищалась ими до обожания. Я не так уж много болела – классическая скарлатина да ангины. Правда, в семь лет мне вырвали гланды (тогда вообще любили рвать и резать – аппендикс, гланды, – считалось, это прекрасная профилактика вероятных осложнений), было чудовищно больно (без наркоза), и к тому же я обиделась на родителей, не предупредивших меня об этой боли, но всё быстро прошло, зажило, забылось.
И вдруг…
Ну, разумеется, не вдруг. В родительском кругу друзей уже многие знали и кто-то – ах как остроумно! – выписал нам на полгода журнал для слепых, набранный брайлем, огромные тома с выдавленными точками. Журнал для слепых исправно приходил, вызывая моё изумление, а на последнем томе было написано: "Ты ещё не прозрел?"
Надпись предназначалась папе и намекала на мамину измену.
Привлекательная женщина в мужском коллективе – ситуация известная. Мама была любопытна и отзывчива на мужской напор, она рано вышла замуж и явно не созрела для постоянной температуры горения в мире чувств.
Она увлеклась.
В Киеве. Куда она ездила в командировки и привозила фантастический "киевский торт", основу которого составляли молотые каштаны, перемешанные с безе, – нашёлся некий Иван… Вот такой вот получился "киевский торт".
Иван из Киева – я видела его, но ничего не помню. Наверное, детская ненависть к виновнику катастрофы стёрла его черты из памяти. Он был женат, ухаживал тайком, писал письма – вот эти-то письма папа и обнаружил в мамином рабочем портфеле.
Думаю, кто-то из друзей уже не стал намекать брайлем, а сказал прямым текстом. Есть такие люди на свете, чтоб им на том свете кипящее масло в задницу века на три.
Папа рухнул, погас его светлый разум. Он повёл себя настолько варварски, глупо и пошло, что я поражаюсь до сих пор – умный, талантливый, добрый человек, что он сделал со своей жизнью?!
Он подал на развод. В целях вразумления мамы! Когда их развели, спросил её с гордостью – ну, как тебе понравился мой "этюд"?
Этюд? – переспросила мама хладнокровно (не забудьте, то была одарённая актриса). – Какой этюд? Мы развелись.
Имущества у нас никакого не было, делить было нечего, кроме квартиры. Но как её делить? И тут в пожарном порядке из Новокузнецка прилетает папина подруга детства, Наташа К.
Папа немедленно женится на этой Наташе. И поселяется вместе с ней в моей маленькой комнате. А я живу теперь вместе с мамой в большой (четырнадцать метров).
Ох уж эти Наташи. Всех жён зовут Наташами! Это, ей-богу, мистика. Некоторые видные мужчины по два раза женятся – и оба раза на Наташах (А. И. Солженицын, П. В. Крусанов). Среди Наташ попадаются славные, хорошие, милые и просто отличные женщины. Но не зря Чехов в "Трёх сёстрах" сделал свою Наташу, жену брата Андрея, мещанской змеищей. В общую светлую стихию Наташ замешано и тёмное пятно – "велю понасажать цветочков, цветочков, и будет запах… зачем здесь на скамье валяется вилка? Зачем вилка, я спрашиваю!" Эта Наташа выживает из жизни всех трёх сестёр с их пятью языками и нежными повадками…
Ничего ужасного в этой папиной второй жене, вообще-то, не было, баба как баба, про своё хлопочет, и очень может быть, что отца она на свой мещанский лад любила. Хозяйственная, чистоплотная. Вскоре они построили кооперативную квартиру на улице Брянцева, я навещала там папу и видела, что ему душно и тошно. Однажды мы с ним (он был маленько подвыпимши) ушли гулять, потом зашли в гости к его друзьям, а когда вернулись, Наташа устроила разнос. "Ушёл пьяный, ушёл с Таней!" – причитала она с характерным сварливым мещанским завыванием, свидетельствующим о немалом опыте свар, разносов и выволочек. Несходство характеров и жизненных ценностей этой нелепой, из досады образованной пары привело к тому, что в один прекрасный вечер папа ушёл из дома насовсем, в чем был, не прихватив даже чемоданчика. Этот казус он называл "пожаром". Я его потом, бывало, спрашиваю, где, папа, собрание Шекспира, у тебя было, надо глянуть, – а он разводит руками с иронически-горестным вздохом: "Сгорело! Всё сгорело! При пожаре…"
Ну, а тогда, после развода, будущей пожар ещё пребывал в стадии сырых дров.
На глазах у меня и мамы папа якобы любовно снимает с новой жены ботиночки. Варит ей кофе. Изображает счастливое супружество. На кухне (шесть метров) теперь нагло торчит высокая, статная баба, которую мы с бабушкой в сердцах прозвали "шваброй". Швабра устраивается работать по специальности – она воспитательница детского сада – и носит в дом бидоны с супом и пакеты с яйцами, остатки от не съеденного дитями. Я думаю, это действительно были остатки (сибирские люди не вороваты), но бабушка скептически хмыкает: знаем мы эти остатки! детей объедает!
Бабушка приезжает к нам время от времени, привозит летние припасы, и мы спим с ней "валетиком" на диване, а мама на раскладушке. За стеной – папа с новой женой. Нехорошо, неладно, тесно, в груди кипит горечь и злоба, маленькое сердце разрывается от противоречивых чувств – я же не могу разлюбить папу, это невозможно…
Разваливается, конечно, и театр – какой театр, если режиссёр в состоянии войны с главной актрисой? Чёрт обожает такие ситуации и всегда стремится извлечь из них максимум возможного дерьма, потому как всё, что с приставкой "раз" – развод, раздор, развал, разлад, – всё идет от него. Была семья, был театр – и вот вам, ни семьи, ни театра.
Противоестественное сожительство длилось недолго: из Москвы приехал брат Наташи К., накричал на папу ("Ты с ума сошел?!"), и молодожёны съехали от нас, сдав мою бывшую комнатёнку по коммерческой цене новым жильцам.
Так я опять очутилась в коммуналке. Но, надо сказать, жильцы подобрались не вредные – сначала вообще жили друзья по Военмеху, тихая семейная пара, потом поселилась "тётка Ритка" – уморительнейшая бабёха, любившая слушать пластинки с советской эстрадой (Аида Ведищева!) и работавшая на ткацкой фабрике. С фабрики стройная Ритка выносила отрезы тканей, обмотанные вокруг талии. Из похищенного шила наряды, искала мужа, напевала, чуть выпивала – лёгкий, уживчивый характер.
Жизнь раскололась и завертелась, рождая всё новые происшествия. Иван из Киева померк и сгинул, но мама опять увлеклась – на сей раз вихрь страсти увлёк её в роман с Анатолием, студентом Военмеха (к тому времени мама что-то там преподавала), спелым молодым красавцем. У Анатолия имелась безумная мамаша, которая поставила целью жизни разрушить эту связь – она своими руками отдала сына в армию и добилась, что маме предложили уйти с работы. С этой поры маму стали преследовать несчастья и болезни – она слабела и не могла понять причину (потом обнаружилось ХВП, хроническое воспаление лёгких). Хотя упрямая мама храбрилась, дела наши были плохи.
Жили в коммуналке, работу мама нашла – её пристроил в конструкторское бюро (лифты, подъёмники) друг по Военмеху Лёня Вышедский, – но бюро было далеко, мама уставала. Обе любви (Иван и Анатолий) закончились полным крахом.
Мне категорически не нравился иногда появлявшийся в нашей квартире Анатолий – не из-за личных качеств, которых у него, здоровяка-красавца, и в помине не было, но из-за тесноты общего житья (иногда он оставался ночевать, спал с мамой на раскладушке, и, не вовремя проснувшись, можно было услышать…). Но в целом я обнаружила, что развод и разлад – почти что норма жизни. В разводе были и родители Иры Порошиной, и родители Лены Ким, притом их мамы завели отчимов, и ничего. Ощущение катастрофы притушилось, затаилось. Жизнь с самого начала не сулила мне ничего лёгкого и радостного – ну вот и начинает сбываться.