— Ноу.
— Тотьно пизьдець… Давай, братиська, шоу!
Шоу так шоу.
Набрав полный тазик водопроводной воды, я трижды окунул туда пакистанца. Арифметик, в высоком, как у мультяшного звездочёта, колпаке из газеты «Московская правда», прочёл над окунутым стихотворение Блока, где про ночь, аптеку и фонарь. Из двух спичек, перевязанных ниткой, был сооружён крестик и тут же вручен по назначению. Осталось сочинить для нового человека новое имя.
На тумбочке лежали две книги: о жизни и подвигах Александра Македонского, которого на Востоке зовут «Искандер» и считают дьяволом, — эту читал Юрик, и сборник стихов Блока — что пролистывал я, и откуда зачитывалось над тазиком про аптеку, про фонарь и про бесконечное бессмыслие.
Открыв наугад о дьяволе Искандере, я взял первое попавшееся — Карфаген. «Карфаген» — сообщил я пакистанцу его новое имя. «Не сьтрёмно?» — на всякий случай уточнил крестник. «Ноу».
— Теперь нужно отчество. Как папу зовут?
— Али.
— Карфаген Алиевич… — я посмотрел на сборник стихов поэта, который называл себя сожранным поросёночком, и добавил, — Блокс.
КАРФАГЕН АЛИЕВИЧ БЛОКС.
На имя «Шагули» он больше не отзывался. И когда контролёры требовали его к следователю, а затем в суд, говоря в «кормушку»: «Шагули Али», он медленно подходил к двери, расставлял ноги, ударял себя в грудь и заявлял: «Какоя Шагули Али? Я — Карфаген Алиевич Блокс!»
Каждые пятницу и субботу мы смотрели с ним длинные индийские фильмы, которые демонстрировались тогда по двум каналам. Пакистанец смешно объяснял непонятные европейцам тонкости сюжета. Мы просмотрели «Бродягу», «Танцора Диско», «Бобби», «Месть и закон», «Зиту и Гиту»… и пошли уже по третьему кругу. Пакистанец подпевал всем песням из этих страшных кинолент, банкир затыкал уши туалетной бумагой… Потом банкира Юрика освободили под подписку, фильмы неожиданно закончились, пакистанец получил 11 лет колонии, душное московское лето вползало через форточку, пакистанец говорил: «Хуйня, братиська», а в огромных индийских глазах его стояли слёзы. И когда открылась «кормушка», он вздрогнул, хотя она открывалась тысячи раз, но он понял, зачем она открылась теперь… Молча он подошёл к двери и услышал:
— Карфаген Алиевич Блокс?
— Я…
— С вещами.
В соответствии с проклятьем
Ну, вот наконец-то я дошел до того, с чего хотел начать этот рассказ — до встречи с одним из великолепнейших ублюдков Латвийской публики, по имени Гинтс.
Не такой уж маленький город Рига. Но вся Рига начала восьмидесятых знала Гинтса. Он был настоящей звездой подворотен и бесконечным кошмаром пионеров, комсомольских активистов и прочей тогдашней нечисти.
Когда я сказал "вся Рига знала Гинтса", я имел в виду ту Ригу, которая называла стеллу "свободы" не иначе, как советским хуем, изнасиловавшим Латвию, а на барельефе у ее подножия видела не сталинских солдат — освободителей, а воинов вермахта, — слишком уж "немецкими" были их каски и автоматы… Ту Ригу, которая упорно отказывалась называть центральную улицу города "улицей Ленина"… Ту Ригу, которая считала себя потомками Ордена Крестоносцев, а не наследниками племени полудикарей, через силу обученных грамоте офицерами Петра Первого. И мнение присасывающейся к любой власти проституирующей интеллигенции, и полнейшее отсутствие собственного мнения у зомбированных михалковскими речевками пролетариев, никогда меня не интересовали. И мне повезло, что именно Гинтс стал для меня подлинным воплощением свободолюбивого латышского духа, хотя он и был уродом и на четверть русским. Да ведь уродливая власть никакого иного сопротивления, кроме такого же уродливого, породить не может. Короче, Гинтс был не просто фашиствующим националистом — одиночкой. Он в буквальном смысле физически не мог существовать в одном пространстве с советской властью, с малейшими ее проявлениями. Он задыхался от ее смрада и, предчувствуя скорую собственную смерть, старался нанести этому сучьему явлению как можно больший ущерб.
Да, да — лично мне советская власть была глубоко до дна, но именно по той причине, что не оставляла людям никакого выбора. Или ты идешь на первомайскую демонстрацию, или тебя ведут под конвоем в тюрьму. Для таких, как я, как Гинтс, был только один путь — в тюрьму. Если, конечно, случится дожить до ареста. И все эти сказки про "беспартийных"… Для инквизиции нет "беспартийных". Кто не с ними, тот против них. Молчаливое животное смирение большинства, вот на чем держится всякая власть. И коммунизм был самой обыкновенной религией, со своими мучениками и со своими дьяволами. А от всякой религии, как насилия над личностью, меня тошнит. И поскольку мне было заранее известно собственное будущее, я не имел никаких претензий к существующему тогда строю. Я уже начинал осознавать, что подавляющее большинство жителей Земли жаждут духовного изнасилования. Поэтому, конкретно советская власть, как и всякая другая, — была мне абсолютно по хую. Я не собирался строить с ними корчагинские узкоколейки, как не собирался курочить эти узкоколейки с теми, кто придет им на смену.
Вот и Гинтс оказался братом моим по неверию. В гробу он видел все организованное, пусть даже и национально-патриотическое. У него была своя война.
Он жил на левом берегу Даугавы, в четырехквартирном коттедже. Охуевшая от его безумств мать заложила дверь, соединяющую их комнаты, кирпичной кладкой. Так что Гинтс входил и выходил из своей берлоги через окно. Сортир находился на улице. Комната его от пола до потолка была оклеена вырезками и фотографиями рок-групп, с подавляющим преобладанием мутных черно-белых
снимков и потрепанных журнальных постеров Сюзи Кватро — маленькой бас-гитаристки и вокалистки, которую он избрал "дамой своего сердца". Местами, поверх картинок, обнаруживались надписи на латышском. Гинтс утверждал, что это строчки из гимна латышских легионеров "SS". На полу лежала широченная кровать без ножек. Две немецкие каски вместо "пуфиков". Бабинный магнитофон с двумя колонками. Гора пленок к нему. Шторы на окне в виде национального латышского флага. Банка с окурками. И все.
Одевался он зимой и летом практически одинаково. Сильно тертые джинсы. Черная футболка. Серый вермахтовский китель без знаков различия, как пиджак. На ногах — американские десантные берцы времен Второй Мировой, приобретенные на болдерайской барахолке. Зимой Гинтс обматывал шею длинным вязаным шарфом, застегивался на все пуговицы и поднимал воротник кителя.
Ну и разумеется, как всякий уважающий себя "лесной брат", Гинтс был вооружен. Недалеко от дома, в "схроне", он прятал обрез кавалерийского карабина, а при себе, под одеждой, всегда носил отлично сохранившийся немецкий офицерский кортик в ножнах с серебряной накладкой "Hackenkreuz".
И самое главное — у него была машина, двадцать первая "Волга", на которой он ездил без прав и только в таком состоянии, когда вообще мог вспомнить, что у него есть машина. Черт его знает, откуда она у него взялась.
До нашего знакомства Гинтс уже успел отсидеть два года в даугавпилсской колонии для несовершеннолетних за то, что пырнул в руку мента, помешавшего ему поджечь красный флаг у здания рижского горкома партии. Хотя, нужно сказать, что рижские постовые менты никогда не были замечены в уличных зверствах. Рижский ОМОН здесь не причем — там исполняли присягу. Да, в восемьдесят первом году Гинтсу было 17 лет.
За всю мою жизнь у меня было только три друга, которых я считал и считаю своими кровными братьями. Сантим не в счет. Он из другой материи. Так вот… Двоих из них — Гинтса и Ваньки Косова по прозвищу "Помидоров" — уже нет в живых. Третий — совершенно противоположный внешне и им, и мне, хиппарь Димка Файнштейн — пока еще жив. Вот такой "проклятьем заклейменный интернационал": фашиствующий латыш Гинтс, русский анархист Ванька и хиппующий еврей Файнштейн. Ведь национальный "вопрос" возникает только у тех полудурков, которые намертво вмонтированы в бухгалтерскую матрицу современного мира, чего бы они о себе не мнили.
Что еще сказать, брат мой Гинтс… Мы просто жили Б соответствии со своим проклятьем. Пили, жрали горстями таблетки, применяемые в карательной-психиатрии. Грабили окраинные магазинчики. Курили коноплю у волосатого меломана Ивара, жившего рядом с Домской площадью. Не строили никаких планов, потому что будущего как не было, так и нет. No future. Ездили в Юрмалу, в ночное кабаре. Кувыркались с тремя танцовщицами оттуда и не знали, что одна из них была влюблена… В циклодольных глюках я нарисовал семь картин по мотивам гитлеровской романтики, которые участвовали в подпольной выставке рижских художников, называвших себя "интербригада". Что еще… Снова пили "Сэнчу" и "Алдарис 100". Дрались с комсомольскими патрулями. Слушали эту Сюзи и урловскую группу "Slade". Однажды, вот ведь, отпиздили пионеров с деревянными автоматами, стоявших "на часах" у памятника латышским стрелкам. А несколько лет спустя, после того, как я отбомбил первый свой срок, одна из юрмальских go-go-танцовщиц, то ли по имени, то ли по прозвищу Милда, рассказала мне…
…что в ноябре 1985 года, совсем уже обезумевший Гинтс, пьяный и под чем-то еще, принялся палить из обреза по тем самым пионерам с деревянными автоматами, у памятника латышским стрелкам. Патрульные менты прижали его к парапету на набережной и он в упор застрелил капитана внутренних дел… В ответ в него тоже саданули из табельного, кажется, ранили в живот. Тогда он вскарабкался на парапет, допил оставшуюся водку, которую держал в руке, послал всех на хуй и бросился в ноябрьскую Даугаву. Так вот и сдох мой брат Гинтс, как мудак. Как и все мы сдохнем. И в память о нем, я слушаю Сюзи Кватро, которую терпеть не могу… Жаль, что она уже старуха. Жаль, что она не загнулась от наркотиков, пока была молодой, как на постерах Гинтса… А то бы он все-таки выебал эту дуру там, на небесах.
Случайно
Эту новость на меня обрушил совершенно случайный человек, хотя, как утверждают мистики, у тех, кто научился понимать свой путь, случайностей не бывает. Тем не менее всё выглядело вполне прозаично: конвоиры потеряли ключ…
Из Москвы в Петербург меня этапировали в середине февраля. Столыпинский вагон, обхарканный туберкулёзниками. Спецконвой. Сопроводительные документы в двух ржаво-коричневых пакетах, пересечённые жирной красной полосой: особо опасен, склонен ко всему… Помню из детства шутку в юмористическом журнале — «Способный. Очень способный. Способный на всё».
Что ж, по прибытии в Северную столицу обычных уголовников перегрузили из вагона в автозаки и, под надрывный кашель полоумного ротвейлера, свезли в Кресты. Я дожидался спецмашины ФСБ. Карета задерживалась. И за время ожидания, из спонтанно выхваченных фраз переговаривающихся охранников, я выяснил, что в вагоне остался ещё один заключённый, направляющий в тюремную больницу на Газа, на предмет операции.
Машина за ним так и не пришла и его решили отправить со мной, рассадив, разумеется, по разным отсекам. Но водитель, румын, потерял клюю от клетки… Случился шум. Водитель услышал всё, что думают жители культурной столицы о молдаванах, ротвейлер презрительно кашлянул в его сторону, однако — ночь и единственная машина.
Ещё в вагоне я думал, зачем конвойным лыжи? Ответа я так и не получил. Лыжи, вместе с другими вещами, погрузили в авто. Конвойная команда втиснулась на пятачок перед запертой клеткой, а меня и болезного втолкнули в «стакан».
Так мы оказались вдвоём в железном шкафчике автозака. По ходу движения выяснилось, что мой спутник этапирован из лагеря под Тверью в больницу, как уже было сказано. Заметив на правой его руке часы с наборным лагерным браслетом, я поинтересовался, можно лит теперь часы в лагерях.
«На строгом можно», ответил Случайный. «Ну я-то на полосатый еду. Там, говорят, даже пуговицы металлические отпарывают…» И он: «У меня тоже был особый. Перережимили». — «Как это ты сподобился?» — «Изменения в Кодексе. По второй судимости за особо тяжкое теперь полосатый не дают». — «Да ну?» — «Отвечаю! Пиши бумагу, может, и тебе изменят».
Откуда бы мне знать об этом крошечному параграфе в изменённом УК?! Адвокатша моя — привет, Наташа — скурвилась в Лефортовском предбаннике, ожидая посещения радом с Резником и прочими звёздами юриспруденции. Последние месяцы ей стало не до меня, она устраивала собственную карьеру, знакомилась и пиарилась. Какие там поправки в Кодексе.
И вот — следственный изолятор на Шпалерной, персональный зиндан питерского УФСБ. Двухместные камеры. Варёные яйца на ужин. Сосед — параноик, мечтающий войти в Валгаллу с маникюрными ножницами в руках, раз уж меч отшмонали. В тюремной библиотеке юридическая литература в ассортименте. Натурально, не солгал попутчик — рецидивист: в новой трактовке мой рецидив не является особо опасным. Прежние судимости не учитываются, поскольку случились в другом государстве. Эх-ха!
Ходатайство об изменении режима было направлено в Дзержинский суд Санкт — Петербурга немедленно.
Надо же, Дзержинского с постамента сковырнули, а суд всё ещё носит его имя. И сущность.
Прошло три с половиной месяца. Никаких известий из суда. Протянулась скверная балтийская весна. Горбушкой чёрного со сладким чаем я отметил день рождения. В тюрьме произошёл ремонт и мы с маньяком въехали в свежеотштукатуренную камер. Харлова прислала письмо с моей фотографией 1988 года. Откуда? Гус Хиддинк увёз сборную по футболу в Австрию. По воскресеньям в тюремной дворе на Шпалерной крутили старые нацистские марши. Лана встретилась в Барнауле с Андроном. Господин Медведев вступил в должность президента РФ. Никаких известий из суда.
И правда, кому охота рассматривать какую-то мутную бумагу, отправленную из не менее мутного места, каким-то совсем уж сумеречно-мутным гражданином.
Я и думать перестал.
Мечтать разучился, а реальность была очевидной. О чём тут думать.
Наступило лето, холодное, ветреное и дождливое. Маньяк пообещал выколоть мне глаза зубной щёткой, когда я лягу спать. Я сломал ему пальцы, указательный и средний. На том примирились. За окнами надрывались голодные невский чайки и громко гнусили из репродуктора исполнители уголовно — мусорских частушек от «Радио русский шансон».
В суд вызвали неожиданно. Собственно о пункте назначения я узнал только тогда, когда меня — руки за спину — проводили по узкой лестнице в тюремный шлюз, куда подъезжают конвойные грузовики. Прежде по этим лестницам водил арестованных марксистов из банды Ульянова.
Дорога заняла минут семь.
В черноте машины я натолкнулся на колени ещё одного подсудимого. Чиркнул зажигалкой. Лицо — килограмм на шестнадцать. «В Дзержинский, земляк?», осведомилось Лицо. «Наверное…» Откуда мне знать, может быть гэбисты ещё какую комбинацию провернуть замыслили. Никто же ни о чём не предупреждает. Выводят человека, как лошадь, и куда-то направляют. Может — на ипподром, барьеры брать. А может — на бойню, в колбасный цех…
«Дзержинский!» — орёт конвоир — «Приготовились к выходу!»
Высосанные взоры и бугристо-серые лица судебного конвоя. Двоих нас запирают в тускло освещённой камере, предварительно прошмонав и сводив по малой надобности в сортир. Сокамерника зовут Андрей. Тёзка. Из Крестов. Суд у него длится почти год. В подробности не вникаю, не интересно. У каждого своя судьба и кому, кроме оперуполномоченных, нужны чужие подробности. Лживые излияния извилистой души. Ибо только кромешный идиот способен на откровение в камере, в ожидании суда. Да и какие там откровения… Истории банальны, словно выдуманы на какой-то всем известной пересылке, рассказчики скушны, язык коряв.
На камерной двери жирная надпись: «Киреев форевр». Рядом и ниже: «Здесь получала свой срок Ленчик». Почему-то хочется думать, что Ленчик это такая питерская Кармен, хотя скорее всего — корявая ВИЧ-инфецированная марамойка с опиюшного шалмана на улице Марата. Левее: «УФСНК Долматовский-пиздр».
Пиздр — это просто лингвистическая находка!
Фамилия моего судьи — Киреев. Инициалы — А.П.
Запасливый — арестантский быт научит — сокамерник извлёк из шуршащего упаковочного кулька волосатое одеяло, три бутерброда и два банана. «Давай, полосатый, перекусим. Мне тут завернули в дорогу…»
Чёрный, кажется, с тмином хлеб, прямоугольник сыра и кругляш докторской колбасы, но уже не похожей на ту, советскую, с туалетной бумагой и крысиными глазёнками. Один мой знакомый как-то высказался: «Не знаю, как сейчас, а при советской власти в трёхлитровую банку помещалось четыре килограмма мёда». Запомните, чем меньше мёда в трёхлитровой банке, тем либеральнее режим.
«Кто тут по жалобе? Готовься в зал».
Наручники. Не туго.
Впереди идёт существо женского пола, одетое в сильно поношенное милицейское. Толстые икры в сетчатых чулках. Швы на юбке напряглись и чуть вывернулись. Такие же глаза — напряжённые и вывернуты чуть ли не на щёки. Сзади движется её напарник с дубиной, оставляя в коридоре шлейф перегара.
Гротескные резные двери залов заседания. Ковры. Тихо как на погосте. Дверь с табличкой: «Киреев Александр Петрович».
Просторное помещение в два окна. За окнами грустят деревья, начало лета, прохладно. Прохладно. Так будет до осени — зелёная ленинградская зима.
Участники этюда уже в зале.
Тень секретарши. Именно тень. Бесшумно передвигающаяся на полусогнутых, как спецназовец в зарослях крыжовника. Девушка без возраста, человек — функция. Такие тенеобразные секретари обычно служащие деспотам-самодурам. Дурной как будто знак. Хотя…
У судьи круглое приветливое лицо и умные, а стало быть печальные глаза. В этих глазах читается, что решение в отношении моей бумаги им давно уже понятно, а постановка заседания нужна исключительно для соблюдения формы. Чёрная мантия. Настольная лампа.
Худощавый извивающийся гражданин, представившийся адвокатом. Здесь он намерен защищать мои интересы. Я вижу его впервые в жизни и думаю, вот ведь кто-то получает от государства заработную плату, защищая лично мои интересы…