Чем пахнет жизнь - Филипп Клодель 8 стр.


Пуловер

Pull-over

Одежда хранит память о тех, кто ее носил, – хранит и вдруг расстается с ней, без предупреждения, грубо, что в порядке вещей. Да, предательства неодушевленной материи бывают порой куда хуже тех, в которых повинны люди. Мы носим на своих телах ткани, шерсть, меха, которые знают нас до тонкостей, вдыхают нас и становятся на нас похожими, в их складках мы оставляем запах нашей кожи, ее отпечаток и ее дыхание. Так я храню старый пуловер, который носил мой дядя Деде, когда приходил в наш дом делать ремонт. Десять часов в день работы бок о бок, пыль, строительный мусор, известь, раствор, синие «Голуаз» и пиво на всех. Это уже второй дом, в котором мы работаем вместе. Первый мы отремонтировали втроем. Мой тесть Яшу был за прораба. Мы с дядей – разнорабочими. Счастливые воспоминания. Яшу скончался несколько лет спустя. Однажды утром я, сварив кофе, как обычно, жду дядю. Он не придет: он умер ночью. Его пуловер лежит на стремянке. Почти живой. Усталый. Местами порванный. С двумя пятнышками свежей известки, въевшейся в волокна ткани. Я зарылся в него лицом, словно обнял любимого человека, и заплакал. Дядя – вот он, здесь, живее живого, в холодном запахе сигарет с приглушенными нотками дешевого лосьона после бритья, цементной пыли, обойного клея, – рожденный алхимией, которую невольно впитала одежда. Выбросить пуловер я не могу, носить тоже. Убираю его в шкаф на самый верх, но часто извлекаю оттуда, чтобы потрогать, вдохнуть и так вновь обрести дядю, которого очень любил с детства, ведь я вырос на его глазах, он был мне как второй отец, но свободный от всех отцовских забот и тревог, и поэтому легче и веселее отца. Пережить утрату – все равно, что бросить пригоршню жизни в глаза смерти. Знаешь, что она ослепнет лишь на краткий миг, но от этого легчает. И можно жить дальше. Однажды я подношу пуловер к лицу – и ничего. Все выветрилось. Дяди больше нет. Это просто старая тряпка, без памяти, без души. Я все же его храню. Он по-прежнему там, наверху, поближе к небу, в шкафу на чердаке.

Затхлость Remugle

Тесные ряды учеников под косым дождем, в самые унылые месяцы детства, октябрь, ноябрь или март, когда нет снега, все мокро, хоть выжимай, и холодно. Отменяется прогулка в интернате в среду после обеда, когда непогода ливнями обрушивается на Люневиллуа. Что поделаешь, не пройтись к Жоливе, Шантэе, Птит-Фурасс и Меонкуру, не побыть хоть немного на природе, не посмотреть на луга, на изгибы реки, чтобы было чему сниться, не увидеть бело-черные шкуры коров, их вымя, полное теплого молока, не вдохнуть запахи открытых сараев, их сено-соломенного нутра. Не разглядеть вдали вырисовывающуюся над цепью Вогез синюю трапецию горы Донон[15], компаса моего сердца – через нее я познаю свои корни, она успокаивает меня и радует. Мы покидаем интернат под добродушным взглядом мсье Шапото. Надзиратель ведет нас в муниципальную библиотеку, притулившуюся к башням из песчаника церкви Святого Якова. Там мы проводим, кажется, три с лишним часа. Жан-Кристоф Вембуа по прозвищу Титька, который по своей воле уйдет из жизни в девятнадцать лет, Эрве Лельевр, Янник Вейн и другие. Склонив головы, читаем или дремлем, кто как. В тишине, приглушенной рано сгущающимися сумерками, покрывающими читальный зал глазурью серого света. Под ногами – широкие половицы без лака. По стенам – книги, большие и маленькие, старинные и современные, жмутся друг к другу, как зябкие соседи. Я читаю до мух в глазах. Не замечаю времени. Не помню, где я, сколько мне лет. Переворачиваю страницы, вдыхая запахи старой бумаги, свежей типографской краски, обложек, припорошенных пылью – и пылинки, взлетая, пляшут под абажурами ламп. Тяжелые тома пахнут сыростью, их редко открывают, и они, видно, обижаясь на это, исходят крошечными слезами. Наверное, здесь, в этой допотопной библиотеке, в глубокой тишине, среди отсутствующих лиц моих товарищей и их заскучавших тел, охмелев от затхлости – ведь именно так называется запах старых книг, но я узнал это много позже – я и вошел в чудесную страну фантазии с ее тысячей тропок, вошел, да так и не покинул ее больше. Я сам – как книги. Я весь из книг. Я, читатель и сочинитель, здесь живу, это и есть моя суть.

Пробуждение Réveil

Я покидаю ночь с изумлением ожившего. Проходит совсем немного времени, и этот обыденный момент уже кажется мне недолгой, но отчего-то вдруг затянувшейся милостью. Я боюсь, что это кончится, и, как-нибудь вечером, погасив свет и поцеловав ту, кого люблю, я, сам того не зная, совершу эти привычные жесты в последний раз. Нет, это не страх умереть, скорее – ужас не жить. Ведь для меня это означает – блуждать одному по незнакомым дорогам, либо по тропам смерти, никому не ведомым, а мне представляющимся тупиком, из которого меня не вывести моим отмершим чувствам и безвозвратно угасшему сознанию, либо по дорогам жизни, но в отсутствие любимой – жизни убогой, рассеченной по живому, кровоточащей. Поэтому, когда я просыпаюсь, мало-помалу обретая свое место в еще скованном сном мире, в сердце утра и нарождающегося света, мои руки, точно намагниченные, тянутся коснуться лежащего рядом тела, и я ощущаю тепло этого тела, медленный ритм его дыхания, оно ведь еще погружено в сон, не подозревая, что я уже проснулся – я придвигаюсь, прижимаюсь теснее, кожа к коже, впитывая ночную теплоту, запутавшуюся в складках простыней и в более тонкой легкой ткани ночной сорочки, окутывающей его, оставляя открытыми плечи, руки, начало груди, на которой мои пальцы ощущают жизнь и биение крови. Вот они, мгновения высшей близости и любви, которой не нужно слов. Запахи тел двух любящих, проживших вместе, но, увы, поодиночке, каждый в своем сновидении, ночные часы, сродни тем, что витают в волшебных сказках, где принцессы, спящие вековым сном, ждут поцелуя своих принцев. Я вдыхаю тепло замершей жизни, исполненной сна, который расслабил тело, разгладил его, точно кусок мягкого шелка, высвобожденного из ящика комода. И я хочу – еще прежде, чем любимая откроет глаза, прежде, чем увидит меня, улыбнется мне – заключить ее в объятия, вдохнуть запах ее кожи и волос, ощутить наше с ней общее бытие в мире, залог того, что это пробуждение станет новым началом нашей любви, возрожденной зарей долгой гармонии.

Реки Rivières

Наши босые ноги на краю плотины, мы, счастливые пацаны, нависаем над водопадом и глохнем от грохота. 10-скоростные «Пежо» – наши велосипеды – ждут нас, пристегнутые двойными замками к ограде трансформаторной будки. Выше течет Мерт, точно сытый удав, неспешный, тучный, раскинувшийся между боками Запруды и Вороньим островом. Здесь глубоко. И мы представляем себе всех очарованных и безучастных утопленников[16], влачащих свой жребий в этих водах. Дальше – странное бетонное сооружение, что-то вроде пологой горки шириной с кровать и длиной около тридцати метров. Вода здесь быстрая и мелкая – едва лижет нам икры – колышет зеленую бороду длинных водорослей, придающих ставшему прозрачным потоку искристость горного ручья. Мы ловим рыбу в пенных бурунах, оглушающих нас и окатывающих дождем брызг, от которых пахнет тиной и теплой водой. Посудомойка. Ниагара. Замбези. Приключение, да так близко – рукой подать. А вечером мы возвращаемся, еле живые от усталости, с сеткой, полной красноперок и уклеек, такие гордые, будто всю семью прокормим нашим уловом. Край воды, живой и мертвой. Реки да каналы окружают мой город и пронизывают его, а когда-то они затопляли его каждый год в конце зимы, выплескивая на улицу Сольси Питу, где жила моя тетя Полетт, и на улицу Мулен широкие илистые ручьи, по которым жители добирались домой на лодках. С каждым местом в моей памяти связаны свои «мэтры». С горловиной Попей – папаша Фраш, открывший мне Санон. Медам Ги и Поли – единственные женщины-рыбачки в Домбале – с Понсе, папаша Берже – с Большим каналом, папаша Идон – с Малым и тонкостями ловли на конопляное семя, мой дядя Деде – с заводями Мерта. Для рыбной ловли необходимы терпение и смекалка. Прежде чем закинуть удочку, надо уметь вчитаться в воду, почуять ее, измерить ее пульс, прикинуть глубину, разгадать ее козни и ловушки. Я – влюбленный, не знающий недостатка в возлюбленных. С завязанными глазами я мог бы назвать их поименно, лишь чуя их дыхание. Тина и душок дизельного топлива – у канала между Марной и Рейном, сухой тростник, миазмы нечистот, черный ил – у Понсе, неуловимая зеленая свежесть Малого канала, дух влажной земли на высоких глинистых берегах Санона, то сладкая, то горьковато-соленая истома Мерта, возле которого растет солец-трава – мы едим ее сырой, как дикий щавель. Я люблю союз полей, лесов и вод. Реки успокаивают меня и окрыляют. Вода с ее грезами, наверно, лучше всего подходит моей переменчивой натуре – ведь и для меня самого моя суть неуловима, она утекает сквозь пальцы. Я помню, какое это было счастье пожить в городах, окруженных реками: Фюме в Арденнах – мертвый город, когда-то славившийся шиферным карьером, окаймленный Мёзом у подножия лесов, Безансон, надевший обручальное кольцо Ду, Страсбург и быстрый Иль. Быть может, во мне живет древняя память об осадных страхах, заставляя парадоксальным образом ценить эту естественную защиту, эти бурные, богатые рыбой рвы, за которыми город спит спокойно. А еще я думаю – и не раз имел случай в этом убедиться – что эти реки, не подавая виду, приносят мне какими-то внезапными дуновениями от их течений вести из родного, на время покинутого края. В эти странные мгновения смешиваются географии сегодняшнего дня и памяти, и у меня нет больше возраста, и кто-то играет со мной через эти обостренные чувства, заставляя одновременно печалиться о том, что я здесь, и порадоваться, что я могу, за тысячу миль от места моего рождения, собрать эти фрагменты запахов и, как терпеливый археолог черепки, склеить свою давнюю прерванную жизнь.

Класс

Salle de classe

Чернила оставляют на наших пальцах полицейские метки; на перемене холодная вода из крана на бетонной галерее смывает их синими каплями. Мы пишем, высунув языки от усердия, затянутые в блузы, которые нам с каждым месяцем все теснее, локти ровненько лежат на парте, смоченное слюной перо скользит по бумаге в клетку. Нажим, тоненько. Сосредоточенные жесты средневековых переписчиков. Мел, блуза, аспидная доска, перо «Сержан-Мажор», розовая промокашка, чернила в фаянсовой чернильнице, вставленной в деревянную крышку парты. Мифология коммунальной школы делает нас идеальными моделями для воскресных Дуано[17], а мы вдобавок упоенно нюхаем, а то и едим маслянистый белый клей, пахнущий свежим миндалем. Мсье Франсуа курит сигареты, изящно проводя рукой по своим серебристым волосам. Вызывая нас к доске, он становится в позу монарха. Я боюсь до жути, даже когда знаю ответы. Такого страха я никогда больше в жизни не испытывал. Разве что, может быть, немного позже, в четвертом классе, с мсье Геталем, никогда не улыбавшимся учителем математики: у него лицо совершенного нациста, седые, стриженные почти наголо волосы и невыносимо стальные глаза, как у Лоуренса Оливье в «Марафонце», хотя на самом деле в неучебные часы он, наверно, очень славный человек. Когда мы «плаваем», мсье Франсуа встает и подходит к нам. Он берет двумя пальцами тонкие волосы у виска и тянет вверх, медленно-медленно, по мере того, как мы все больше запутываемся. Больно. Боль нарастает, усиливается. Привстать на цыпочки, чтобы хоть чуть-чуть ее ослабить. Попытаться взлететь. Пол в классе из грубых досок, их моют каждую неделю водой с жавелем. Дерево бледное, истертое, выщербленное башмаками не одного поколения учеников. В доски въелся запах хлорки, но они еще пытаются напомнить о своей природе робким душком древесины – точно далекое, почти замершее эхо дерева, из которого их сделали. Случись мне еще и сегодня увидеть где-нибудь такой пол – в заштатных деревенских кафе, в храмах – ноги сами собой приподнимаются на цыпочки, а пальцы машинально поглаживают виски.

Ель Sapin

О жителе Вогез говорят, что он человек лишь наполовину, а наполовину – ель; так посмеиваются над его нравом колючки и молчуна. Вдали от еловых лесов я живу замедленно. Чувствую себя вырванным с корнем. Мне не хватает их круглогодичной зелени, их раскидистости, глянцевитого запаха смолы и безобидных иголок. Мой отец до войны был лесорубом, крестьянином, рабочим на химзаводе. После войны жизнь заставила его пойти в полицейские, но леса свои он не забывал никогда. В них он дома. Темные леса, полого поднимающиеся к утесу Суа, руины замка Пьер-Персе, перевал Шапелотт, где было столько боев в Первую мировую, что там до сих пор повсюду их следы. Отец рубил лес в долине Плена, речки, богатой форелью и гольянами, у старой римской дороги вдоль берега, под сенью Донона, на вершине которого стоит храм из песчаника, посвященный Веледе. Это один из самых больших хвойных лесов во Франции. Никуда здесь не деться от елей, старых и молодых, черных, огромных, почти по-каролингски величественных, рядами выстроившихся вдоль тропинок. Пикник. В малолитражку загружаются корзины, одеяла, складные стулья, спиртовки, салатницы, шары для игры в петанк и ракетки для бадминтона. Едем недалеко. Мы возвращаемся в места моего детства, к ручейку в сердце леса, куда ведет дорожка из розового песка. Наш уголок. Солнце прячется за густыми ветвями. Тень пахнет растительными соками и мхом. Если опустить пальцы в ручеек и долго там держать, они синеют от холода. Там же хорошо наскоро охлаждать вино и пиво. С нами часто приезжают дядя Деде с тетей Жанин и другая моя тетя, Полетт, которая, на моей памяти, всегда была вдовой: ее муж Ненесс погиб до моего рождения, его убило током в мастерской на соляных копях. На фотографиях формата 6 × 9 с зубчатыми краями мы позируем, рассевшись вокруг раскладного стола. Улыбки, майки, раздутые желудки. Ели окутывают нас своими низкими ветвями. В этом мире покоя гудят пчелы, ползают слизни, высятся фараоновские муравейники, пролетают сойки, роняя порой белое с серой каймой перышко, которое я втыкаю в волосы. Я раскапываю мох, он даже в самые жаркие летние дни хранит немного влаги снизу, в торфяной ноздреватости. Вырываю зеленые подушечки и кладу их себе на колени. Здесь я могу хоть весь перепачкаться, валяться в папоротниках, для смеха вымазать щеки черноземом, пахнущим корнями вереска. Мне все можно. Я глажу стволы елей. Ладони становятся липкими от смолы, похожей на слезы. Отколупываю душистые кристаллики, точь-в-точь – конфетки от кашля, слипшиеся на ранах дерева. Дятлы долбили стволы своими злыми клювами. Зеленые дятлы, пестрые дятлы, большие сильные птицы. Время стоит. Я слышу смех взрослых, у них – триумф пищеварения. А я ем, что найду: плоды бука, лесную малину, чернику, ежевику, молодые почки. Мне хочется быть косулей. На обратном пути я засыпаю в машине и вижу лесные сны, закутавшись в одеяло, на котором еще надолго останутся еловые иглы и кристаллики песка.

Томатный соус Sauce tomate

Мы живем запасами. Огород дает овощи, сад – фрукты. Птичий двор и крольчатник – мясо и яйца. Остальное покупается два-три раза в год, в колоссальных количествах: половина свиной туши, которую разделывают, солят, коптят, замораживают, превращают в сосиски, паштет, колбасу; а еще – сахар, рис, чечевица, макароны, как будто завтра война. Запасать – акт выживания, неподвластный разуму рефлекс у нас в Лотарингии, этом половике Европы, о который все армии мира когда-нибудь да вытирали свои сапоги, а то и зады. Мы едим свежее летом, а весь остаток года – из банок. Банки «Парфе» стоят рядами на полках в погребе. Неподвижный парад. Безупречный строй. Эти прозрачные урны не делают секрета из своего нутра: горошек, фасоль, морковь, крольчатина и курятина в желе, репа, кислая капуста, бобы, огурчики, вишня, смородина, малина, томатный соус. Летние работы – сбор и заготовка, дел много: обрубать головки или хвостики, резать, давить, извлекать косточки, чистить, варить. Из сухой земли, покрытой бесплодной с виду светлой коркой, растет буйная зелень – это фасоль, высоченная, поддерживаемая длинными палками, которые мы называем шестами. Ниже – карликовый лес помидорной рассады. Еще ниже – ползучие, скромные – кабачки и тыквы. Поливать – тоже работа, дважды в день, на заре и в сумерках; полив раскрывает сокровенность посадок, как будто их окатили голенькими, и вода, растекшись по ним, пропиталась их запахами. Тут особенно помидорная рассада проявляет ароматические таланты – словно вдруг попадаешь в сад провансальского кюре, тогда как салат источает едва уловимую свежесть, огурчики – острые пролетарские запахи, листья фасоли – испарину джунглей. Урожай. Помидоры, налитые, местами лопнувшие под напором плоти, круглые, бокастые, большие и поменьше – все хороши, все сложены в плетеные корзины. Во двор за домом, в прохладную тень северной стороны, отец выносит большую горелку и, поставив ее прямо на землю, соединяет с газовым баллоном. Мама моет жестяные кастрюли, такие большие, что в них можно сварить меня. Я наблюдаю сверху, облокотясь о подоконник открытого окна кухни. Ацтекская резня: у мамы руки в крови. Ее нож режет, рубит, кромсает, крошит мякоть, обнажает ячейки и зернышки. Помидоры плачут соком. Мне представляется месиво, и хочется погрузить в него руки. Кастрюли полны. Все шепчет, плещет, бормочет, кипит. Мама помешивает деревянной ложкой, пробует с пальца, приправляет, напевает «Que sera sera»[18]. Отец, аккомпанируя ей свистом, устанавливает стерилизатор, цинковый котел, похожий на цилиндр для ярмарочного великана. Помидоров больше нет. Осталась только их кровь, перемешанная, единая, горячая, ее пары поднимаются ко мне – упоение. Сладость и солнце. Конденсат лета. Половником мама наполняет банки, которые подает ей отец, он же надевает каждой на горлышко резиновое кольцо, закрывает и помещает в стерилизатор. Парит сарыч над нашими головами – математический полет в поисках теоремы круга. Потом я буду играть с поливальным шлангом и сделаю радугу. Потом пойду на рыбалку. Потом, когда вернусь, вылижу еще теплые кастрюли. Потом – «Que sera sera»!

Мыло Savon

Блок идеальной формы. Большой зуб зверя, он один уцелел из сгинувшей челюсти – если его поскрести, он оставит под ногтями немного своей эмали и пульпы. Что-то неуловимое, скользкое, убегающее в воду маленькой запруды для стирки, которую оно уже окрасило светло-молочным оттенком. Женщины перебрасываются репликами. Старые, волосы у них желто-серые и собраны в пучки. Все женщины старые, когда ты ребенок, но эти еще старее, они родились в начале ХХ века, их жизнь прошла в кровавых мясорубках войн. Запруда пахнет баней, чистотой прозрачных пузырей, которые вздуваются порой под ударами валька и сразу лопаются прямо у меня в пальцах. Я барахтаюсь в воде маленькой рыбкой под взглядами стирающих женщин, весь в брызгах. Их руки выкручивают простыни. Утирают пот со лба. Они смеются, тараторят, сплетничают, ни на минуту не прерывая работы. Плавать я не умею. Мои ноги упираются в земляное дно запруды. Я их не вижу. Не вижу своего тела. Его съело растворившееся в воде мыло. И запах – простой, первобытный, чуть холодноватый, почти больничный – наполняет меня, словно я тоже подлежу стирке. Бабушка вытаскивает меня из воды. Легко поднимает. Я ничего не вешу. Я еще совсем маленький человечек, и она вытирает меня полой своего синего халата. Я стучу зубами. Кожа покрылась пупырышками и дрожит. Я обнюхиваю себя. Я стал мылом. Бабушка одевает меня. Бегу на солнышко. Щурю глаза. Как славно окутывает дневное тепло! Рядом – мост Воров, такой узкий, что двоим не разойтись. Как раз тут вода из запруды выливается по чугунной трубе в Санон. Длинная белая полоса, точно Млечный Путь в галактиках водоворотов. Жидкий предмет бесконечного любопытства удивленных мальков, которые устремляются туда, резвятся, бьются – нервно, неуправляемо, весело – и умирают в нем, и остаются только неподвижные чешуйчатые былинки, которые уносит течение.

Назад Дальше