Я любила бродить между Трокадеро и Этуалью, рассматривать витрины, еще в то время очень бедные. Среди них была витрина одного фотографа на углу улицы Лористон. Это был старомодный фотограф, снимавший по старинке причастниц, новобрачных, дедушек и бабушек в день их золотой свадьбы, новобранцев. На левой стороне витрины шли ряды солдат 1914 года, справа висели военные последней войны. Те и другие рассматривали друг друга, а я рассматри-вала их всех. Усатые глядели на безусых, вытаращив глаза, а безусые - на усатых, и одетые в форму "хаки" - на одетых в сине-красные долгополые мундиры. Сине-красные иногда держали в руках длинные, неуклюжие винтовки, а одетые в "хаки" были при револьверах и казались сыновьями долгополых, каковыми, в сущности, они и были - сыновьями потускневших и забытых героев. "А я вот вижу и тех и других! - думалось мне. - Да, я вижу и тех и других. И вот уже скоро полвека, как живу на свете".
Не звуковой, не музыкальный, но "картинный" или, может быть, "зрительный" контрапункт делался мне все более знакомым, даже привычным в то время. Он, кажется, начался тогда перед витриной фотографа и продолжается, все усиливаясь, до сегодняшнего дня: я как бы в нем обосновалась, "осела", он стал атмосферой, в которой действует моя память. В одну единицу времени могут не только звучать, то есть возникать, различные уровни в музыкальной сфере, но и появляться, сосуществовать в памяти различные картины, одна в другую входящие, одна из другой выходящие, в панорамической перспективе стоящие в неподдающейся анализу координации друг с другом. Десять или даже больше "картин", "снимков", "диапозитивов", "рисунков", видений могут в один и тот же отрезок времени (мгновение, секунду, минуту) составить контрапункт не слышимый, а видимый воображением, зависящий от своих частей, зависимый от предыдущих видений в цепи. Части, его составляющие, то есть структуральная организация этого контрапункта образов, не зависит от давности, от отдаленности их от данной минуты. Иначе говоря, схематически, в 1970 году контрапункт образов в определенное мгнове-ние может состоять из бывшего в 1928, 1912, 1906, 1949 годах. Причем эти части контрапункта статичны, в них ничего не происходит, они являются и сосуществуют, не во времени (как в музыке), но в перспективе (панораме): вот две огромные собаки бросаются на меня из темного чужого двора; вот пестрая курица с отрубленной головой в последний раз вздрагивает на залитом кровью пне; вот я кладу лицо в чьи-то худые, теплые руки и вытираю мокрые глаза его сухими тонкими пальцами; вот у окна поезда мелькает растерянное лицо и я шепчу этому лицу: так тебе и надо! И все это не горизонтально или вертикально возникает в памяти, не разматыва-ется катушкой, не рассыпается колодой карт, а одновременно слоями стоит в ней, не как музыкальный текст для отдельного голоса, а, скорее, как оркестровая партитура дирижерского экземпляра симфонической пьесы. Может быть, в этом зрительном контрапункте есть некоторая мутация? Может быть. Но я не могу поймать того мига, когда контрапункт переходит в мутацию.
Но как же все это видится? Как представляется? Вообразим себе человека, лежащего на песке на морском берегу. Он лежит на животе, лицом в песок, вернее одной щекой и одним глазом в песок, другой глаз он то закрывает, то открывает. Он насквозь прогрет солнцем, он чувствует, как вся кровь его за это время изменилась в своем составе, словно она кипит у него в жилах. Кожа его горяча на спине и плечах, и какая-то мировая, "космическая" томность пронзает его. Все его тело обновлено зноем, каждый орган будто вновь рожден, и каждый ощущается так, как будто именно он центр жизни. Интенсивность этого чувства почти непереносима. И вот он открывает один свободный - глаз и видит излуку берега, сотню купальщиков и купальщиц, рыбачий гopoдок, синее море залива. И сейчас же закрывает этот ослепленный глаз, и в мозгу в ту же секунду возникает когда-то виденный берег другого моря, другие дети играют в мяч, и белые нарядные здания изломанной блестящей чертой уходят вдаль, обрамляя берег, вдоль которого бегут синие и белые паруса. И он опять открывает глаз и вбирает в себя настоящее, панорамически входящее в прошлое, и снова закрывает его, и вот уже серебряная река огибает заросший ельником остров и два мальчика и девочка, стоя в воде, ловят стрекоз. И снова мгновение, и опять - настоящее; и опять движение век и - новая картина: берег Бретани, целую школу вывели на берег в трусиках; берег Крыма - зады и лифчики, широкие затылки, веснушки на детских носах; а то еще плоские ступени над водой, уходящие в небо; и все теперь слито и сосуществует, все взаимно зависит одно от другого: и рыбачий поселок (настоящее) не перевешивает, а только уравновешивает прошлогодний отпуск в Палермо, или когда-то виденный сон, или чей-то рассказ о детском приюте, или вчерашний фильм "Отпускники в Ялте", или картину Чурлениса "Рай", или мой собственный рассказ "Памяти Шлимана". Оркестровая партитура памяти делает все бывшее живым и существую-щим, и настоящее - яркое и волшебное, жалкое и великое - делается частью всей картины.
Хорошо было побывать в те годы в Швеции, три раза, причем в третий раз (в 1948 году) жить целое лето на острове в шхерах; хорошо было побывать в Провансе, над Канном, съездить с Б.К.Зайцевым на три дня в Бельгию. И хорошо было бродить вокруг Трокадеро вечерами, в садах, спускавшихся к набережной Сены, сознавая после пяти лет войны, - что наш конец, раз начавшись, продолжается, что начался он 14 июня 1940 года, в день взятия Парижа немцами, и теперь, несмотря на "освобождение", идет полным ходом. Сознавать что-либо всегда хорошо, а на этот раз в сознании родилась для меня важная истина: я осознала, что не принадлежу к идущим к концу, что я ни по своему возрасту, ни по внутренним силам, ни по физической энергии еще не могу идти к концу. Что я еще жива. И что я остаюсь почти совершенно одна, живая.
Я медленно проходила этими шумящими темными садами Трокадеро. Они спускались широкими пустынными аллеями к реке. Ночью здесь бывало темно и тихо, редкие фонари освещали круг возле себя: кусок дорожки, широкую низкую ветку платана, с которой падали с легким шорохом хрупкие уже сухие листья, край лужайки, вытоптанный детьми. И в ту минуту, когда я проходила через этот освещенный круг туманного белого света, центр которого был похож на лунный камень, я вдруг на минуту забывала, кто я, что со мной, что будет завтра, что было вчера, с кем я осталась и как я буду жить дальше.
Иногда мне казалось, что я играла здесь ребенком, вытаптывала этот газон, сочиняла (и не могла сочинить) стихи про комету, бегала с умным и капризным мальчиком вниз, по каменным ступеням, ведущим с террасы на террасу, запускала красный мяч в синее небо; или это я, сама я, а вовсе не та старуха, сижу теперь здесь, ловя последнее солнце, грея старые кости, тихонько шевеля губами, бормоча слова на непонятном прохожим языке. Что-нибудь вроде: "Восемнад-цать и три - двадцать один, сегодня только четвертое, если удастся сберечь четыре, останется двадцать семь", - или тому подобную чепуху, сильно тряся головой, чепуху, какую обычно бормочут такие сидящие в городских садах старухи, когда багровое солнце уходит за дома; тучи начинают клубиться над крышами; тучи с пурпуровым исподом, лиловые, цветом похожие на кардинальские одежды, и даже кардинальские кружевные пелерины я вижу в небе. Из них под утро часто вырастает гроза.
Городские сады и облака над ними я разгадала тогда их смысл. Они, как слова: есть слова, которые ведут к чему-то, дайте тарелку, возьмите карандаш, я хочу пить. Это слова-улицы. По ним можно и нужно ходить: с вокзала в магазин и из дому в контору. Но есть слова, которые ни к чему не ведут, самый смысл которых в них самих: из края мрачного изгнанья ты в край иной меня звала; а ты все та ж, моя страна, в красе заплаканной и древней... Это слова-сады, они не ведут никуда, они только существуют и значат.
В темном воздухе уже чувствовалась осень, с тем щемящим обещанием весны, которое все в Париже знают. Иногда рядом шли люди, и я старалась попасть в ногу с ними, отсчитывая раз-два, раз-два. Это тоже ни к чему не вело, как кардинальские одежды в небе, как платаны, вдруг шепчущие над моей головой и потом стихающие. Существуют и значат, но ни к чему не ведут. И мои шаги в ногу с прохожими тоже меня ни к чему не ведут, только существуют и значат. Я живу одна: без обедов и завтраков, без праздников и будней и почти уже без книг. Я живу не так, как вы, живые, ожившие, освобожденные, вернувшиеся обратно. У меня нет никакого "обратно".
Деревья, как огромные цветы, некоторые уже трех цветов: зеленые, желтые, бурые. Как анютины глазки. И вдруг открывается пространство пустой улицы, и я останавливаюсь: она ведет куда-то, а я не знаю, нужно ли мне куда-нибудь? Я лучше побуду с деревьями, с кардинальскими пелеринами, лучше поживу, сколько могу, в бесцельности.
Обратно иду черной ночью; террасы белеют, в прекрасном бесцельном саду - никого. Обломок луны неуверенно скользит над рекой. В этот предрассветный час Париж на короткое время - но редко-редко - становится чуть-чуть призрачным, как та наша легендарная столица, с ее гранитной мифологией. Особенно когда уже не листья шуршат над головой, а голые сучья ломает ветер и серый дождь - днем и ночью одного и того же сизоватого оттенка - тихонько бежит по глазам и губам. Он бежит долго, он тоже обещает весну, и весна приходит: клумба розовых тюльпанов, отороченная незабудками, сверкает одинаковым великолепием для рвачей, для нищих, для самоварников и художников, ну, да, и для меня, конечно. И соловей поет. Один - здесь, другой - напротив, по ту сторону фонтанов (бьющих по большим праздникам), третий - за мостом, у левой задней ноги Эйфелевой башни (что было замечено мною еще четверть века тому назад).
Деревья, как огромные цветы, некоторые уже трех цветов: зеленые, желтые, бурые. Как анютины глазки. И вдруг открывается пространство пустой улицы, и я останавливаюсь: она ведет куда-то, а я не знаю, нужно ли мне куда-нибудь? Я лучше побуду с деревьями, с кардинальскими пелеринами, лучше поживу, сколько могу, в бесцельности.
Обратно иду черной ночью; террасы белеют, в прекрасном бесцельном саду - никого. Обломок луны неуверенно скользит над рекой. В этот предрассветный час Париж на короткое время - но редко-редко - становится чуть-чуть призрачным, как та наша легендарная столица, с ее гранитной мифологией. Особенно когда уже не листья шуршат над головой, а голые сучья ломает ветер и серый дождь - днем и ночью одного и того же сизоватого оттенка - тихонько бежит по глазам и губам. Он бежит долго, он тоже обещает весну, и весна приходит: клумба розовых тюльпанов, отороченная незабудками, сверкает одинаковым великолепием для рвачей, для нищих, для самоварников и художников, ну, да, и для меня, конечно. И соловей поет. Один - здесь, другой - напротив, по ту сторону фонтанов (бьющих по большим праздникам), третий - за мостом, у левой задней ноги Эйфелевой башни (что было замечено мною еще четверть века тому назад).
Там, за мостом, тоже сад. Там есть статуи, которые смотрят в широкое зеленое пространст-во; там много детей в хорошую погоду, а еще их больше в парке Монсо, где мраморные мужчины в сюртуках и высоких воротничках бесстыдно позволяют обнимать себе колени полуголым женщинам, одновременно играющим на свирели. Там много железных стульев, на которых я еще и теперь люблю сидеть, бормоча свои старые стихи о том, что, если наша встреча состоится (с кем? помилуй Бог, я забыла, с кем именно!) в дыму, и смраде, и грохоте улиц, я все равно скажу, что это - сад, по которому мы с тобой гуляем. Мысль не слишком оригинальная, и трехстопный ямб звучит монотонно.
Иногда из этих садов я выходила в улицы, на набережную. Покупать было в те годы нечего и не на что, но были библиотеки, места, которые я хорошо знала по прежним годам, и туда можно было ходить. Библиотеки Тургеневской давно не было: она была вывезена немцами еще в 1940 году, но подобием крепости или арсенала стояла недалеко от Центрального рынка Национальная библиотека, куда доступ "апатридам" (то есть бесподданным) был всегда затруднен тем, что необходимо было предъявить для получения карточки свидетельство своего посольства о благонадежности. Позже это как-то урегулировали, но появился другой бич - теснота. Перед входом в читальный зал с утра стояла очередь непопавших - все места были заполнены, - и приходилось ждать, когда кто-нибудь из девяностолетних стариков, клюющих носом над фолиантами, заснет, и тогда его выведут (спать в этом месте запрещено), а когда его выведут - освободится место. Были залы, куда нас не пускали, и были часы, когда вдруг библиотека закрывалась. Я еще помню время, когда в главном зале не было электрического освещения (как, впрочем, и в Лувре) и старых и малых выгоняли зимой в три часа дня, когда темнело, а в женской уборной было нацарапано на стене: это место - позор Франции (что было вполне справедливо).
Теперь библиотека закрывалась в пять часов, и если утром еще можно было найти место, то лучше было не выходить из зала до пяти - ни за какой надобностью: место могли тотчас занять. По воскресеньям все было закрыто. Впрочем, в этот зал я всю жизнь ходила читать только "странные" книги, которые никто не читает. "Обыкновенные" книги там всегда либо бывали взяты кем-нибудь, либо бывали затеряны, или почему-то в данный день не могли быть выданы. Инвалиды первой войны в мундирах с медными пуговицами, скрипя сапогами и переговариваясь друг с другом, медленно гуляли по залу, между столами, заглядывая, не рисует ли кто-нибудь чего-нибудь в книгах, не вырезает ли листов, не делает ли корабликов, а время от времени в самый центр зала приносился аппарат, похожий на огромную эсмархову кружку, и пускалась под потолок густая струя какой-то дезинфекции, чтобы очистить воздух. Легкий дождь падал нам на голову.
Библиотека Школы восточных языков была куда более уютным местом. Там не надо было объяснять, зачем я пришла, извиняться за то, что сижу слишком долго, показывать свидетель-ство о благонадежности. Там стояли русские классики, получались советские журналы. Сидели там французы, студенты школы, ученики проф. Паскаля и престарелые русские бродяги с университетским образованием, члены политических партий, всевозможных общественных организаций, имеющие привычку читать книги, но сейчас безработные и полуголодные. Этим людям уже поздно было менять профессию, как постепенно меняли профессию "молодые" (те, кому было сейчас пятьдесят и больше), когда вдруг неожиданно выяснялось, что поэт где-то служит на заводе, а прозаик ездит шофером-ночником на такси. Через год-два эти люди внезап-но обнаруживали себя заводским рабочим, пишущим стихи в часы досуга, и шофером-ночни-ком, время от времени успевающим написать рассказ. Этого старые посетители библиотеки сделать уже не могли и кое-как доживали свой век, который постепенно все больше и больше отходил от века всеобщего.
Помню день, когда я тоже решила если не переменить профессию, то по крайней мере перейти в первую стадию: заняться чем-нибудь дополнительно, что дало бы мне возможность дотягивать месяц, - дольше, чем от 1-го до 20-го, я жить на то, что платила мне русская газета, не могла. Десять последних дней месяца оказывались как бы роскошью, на которую не остава-лось денег, между тем судьба давала мне эту роскошь и как-то нужно было его воспользоваться. Нельзя было месяцу приказать сократиться на треть, году - на четыре месяца. Я пошла к Кате, у которой в это время уже была мастерская, и села за швейную машинку. Я всегда любила машины: моторы, подъемные краны, цементные мешалки, молотилки и линотипы. В конце дня я получила заработанные деньги. От радости и возбуждения, гордости и надежд я по дороге домой потеряла их. На следующий день я пришла опять и в то же утро нечаянно сломала шпульку. Когда ломаешь что-либо, никогда не знаешь, как именно это случилось. Сломать стальную шпульку Зингера не так-то просто, но я сломала ее.
Шпульки в 1947-1948 годах были, конечно, невозместимы. Но выхода у меня не было: ничего никому не сказав, я в час завтрака поехала в центральную контору Зингера. Скажу правду: мысль о самоубийстве только минут пять продержалась в моей голове. Выражение "Она умерла от шпульки" вдруг показалось мне таким смешным, что я эту возможность (броситься в Сену с моста или выскочить из окна на улицу) отбросила почти сейчас же. В состоянии отчая-ния, слегка покачиваясь (видимо, от голода), улыбаясь (при мысли о самоубийстве от шпульки) и, несомненно, имея довольно ненормальный вид (положение свое я то и дело сравнивала с положением героев греческих и шекспировых трагедий), я явилась в контору Зингера на авеню де л'Опера. Миловидная, но тоже, видимо, недоедающая служащая, взглянув на меня внима-тельно и выслушав мою совершенно фантастическую просьбу продать мне новую шпульку, попросила меня присесть и вышла. Я стала соображать, сколько может стоить такая безделица? Сколько денег? Или мне скажут: хотим пять фунтов мыла. Или: есть ли у вас настоящий кофе? Или, может быть, скажут: дайте нам старую машину, а мы вам дадим новую шпульку?.. Вдруг отворилась дверь и вышел плотный, гладкий, серьезный человек. Он показался мне очень важным, в ту минуту я подумала, что это сам директор, директор всех машинок Зингера - в Мельбурне, в Занзибаре, на Аляске и в Чите. Так сказать, сам генерал Зингер. Он держал в пальцах новую шпульку. Он тоже внимательно посмотрел на меня и, ничего не сказав, вложил шпульку в мою машинально протянутую руку, поклонился и вышел. Сходя с лестницы вниз, я, к своему удивлению, заметила в каком-то зеркале, что мое лицо было совершенно зеленым. Я даже остановилась, чтобы проверить: не было ли зеркало зеленым? Нет, зеркало было самым нормальным, но я сама была зеленая.
А люди? Где были они? Двадцать пять лег, как я сама, они жили на одном месте, не может быть, чтобы они вдруг все исчезли? Они исчезли, но все по-разному, и самое это разнообразное их исчезание настолько любопытно, что о нем стоит сказать несколько слов.
Одни были замешаны в работе с немцами, и о них никто больше не слышал, среди них были активные - которых судили, и пассивные - которых отстранили и предали забвению. Потом были те, кто, как Ладинский, Гингер, Присманова, взяли советские паспорта, признав, с некото-рыми оговорками, Сталина отцом всех народов. С ними встречаться приходилось, но на совершенно новых основаниях. Затем были те, что по разным причинам (иногда по легкомыс-лию, иногда по недомыслию) искали примирения с режимом Сталина и старались доказать себе и другим, что так как политическая роль эмиграции, в сущности, кончена, то нечего выпячивать свое антикоммунистическое прошлое, лучше смотреть в будущее, где маячат перемены: перерождение коммунизма, заря свободы, амнистия эмигрантам. К этой группе принадлежали В.А.Маклаков, И.А.Бунин, С.К.Маковский, Г.В.Адамович (рукопись его книги "L'autrе patrie" (Paris, 1947) в первой редакции содержала страницы о Сталине, которые впоследствии были изменены. Эта рукопись была дана мне Г. В. для прочтения в 1946 году) и многие другие. С каждым из названных у меня был на эту тему разговор с глазу на глаз.