Жил был поэт всем нам знаком,
На старость лет стал дураком.
Ну, пора и честь знать, - целую Ваши милые руки, еще раз сердечно благодарю и желаю Вам от души и веселых праздников и вообще удачи и счастья. Если Вы мне ответите, обещаю также отвечать - sauf centre ordre если не начну опять подыхать. Возможно и это - живется мне тяжко и здоровье расшатано прежним пьянством и пр. но может быть и не подохну. Как не странно, мне очень не хочется, несмотря на усталость и скуку моего существования играть в ящик но, представьте, наивно-литературным соображениям, вернее инстинкту: я, когда здоровье и время позволяют, пишу, уже больше года некую книгу.
"Свожу счеты", только не так как естественно ждать от меня как я со стороны, естественно и законно рисуюсь. Словом, не как Белый, в его предсмертном блистательно злобном пасквиле. Я "свожу счеты" с людьми и с собой без блеска и без злобы, без даже наблюдательности, яркости и т. д. Я пишу, вернее записываю "по памяти" свое подлинное отношение к людям и событиям, которое всегда "на дне" было совсем иным чем на поверхности и если отражалось разве только в стихах, тоже очень не всегда. А так как память у меня слаба, то я мне кажется нашел приход к этому самому дну легче чем если бы я, как в Пушкинском - как называется, тоже не помню - ну "я трепещу и проклинаю" - если бы меня преследовали воспоминания. Не берусь судить - как не знаю допишу ли - но по моему мне удается сказать самое важное, то чего не удается в стихах и поэтому мне "надо" - книгу мою дописать. Впрочем, мало ли что надо. Но писать для меня впервые в жизни утешение и "освобождение". Нелепо и выспрянно выражаюсь потому что, как всегда, устал и начинает болеть голова. Но лучше все таки хоть не книгу, так письмо Вам, какое ни есть, дописать и отправить. "Жизнь которая мне снилась" - это предполагаемое название.
Как ни стараюсь писать разборчиво вижу что [одно слово неразборчиво]. Так же нелепая страсть брать слова в кавычки. Делаю это машинально сам понимаю, что должно раздражать. Целую руки, кончаю. Будьте милой, перешлите, если можно, прилагаемые записки откровенно сознаюсь по экономии одно шлете письмо par avion стоит дешевле чем такое же письмо плюс две марки по 48 франков.
Переписываю на свободном месте совсем недавний стишок. Не то чтобы особенно важный, больше в доказательство что не впал в разжижение мозгов как Тютчев после пролога "Британского леопарда"... Обязательно расскажите мне о своей жизни как Вы устроились, что пишете. Ничего не знаю.
Вам преданный
Георгии Иванов".
(К письму приложены стихи: "Просил, но никто не помог...")
Я думаю, что комментировать это письмо - лишнее. Я ответила на него открыткой и послала еще одну небольшую посылку с одеждой. После нескольких месяцев молчания пришло последнее, короткое письмо:
[Без числа. 1952 г.] "Дорогая Нина Николаевна,
Как видите, я хотя и свинья, но не такая, как Вы естественно решили... Адрес был мне дан Кошей, т.е. Смоленским, т.к. Вашу открытку я сразу же потерял. Заведующая конторой София Александровна подтвердила, что адрес правильный...
Целую Ваши руки и еще раз очень благодарю.
Ваш всегда
Г.И."
После этого письма он прислал мне книгу своих стихов "Портрет без сходства". На ней была надпись, сделанная красным карандашом: "Дорогой Нине Николаевне Берберовой от сосем погебошго Г.Иванова". Книга и сейчас у меня.
Последняя стадия его началась в Иере, как я уже сказала. В этом старческом доме, где он умер, до сих пор живут люди, бывшие при его смерти, - если не в той же комнате, то рядом. Руки и ноги Иванова были сплошь исколоты иглой, по одеялу и подушке бегали тараканы, комната неделями не убиралась (не по вине администрации), от вида посторонних с больным делались приступы то бешенства, то депрессии. Впрочем, депрессия его почти не оставляла, она была с ним все последние годы, не только месяцы свидетельством тому его стихи этого последнего периода. Когда ему говорили, что надо умыться, что комнату надо прибрать, сменить на постели белье, он только повторял, что "не боится никакой грязи". Он, видимо, этой фразе приписывал не только моральный смысл, который я в свое время в ней угадала, - но и физический. Смерти он всегда боялся до ужаса, до отчаяния. Она оказалась для него спасением, пришедшим слишком поздно.
Да, таков был один из тех людей, среди которых в конце 1940-х годов я жила, из эпохи войны перейдя в мою последнюю парижскую эпоху. В истории со шпулькой не то было страшно, что она сломалась, а то, какой катастрофой явился мне этот факт. Теперь с людьми было в этом же роде: вопрос был не в том, что никого кругом не было, а в том, что в конечном счете никого и не хотелось из тех, кого можно было бы найти.
- Но ведь ты же уцелела! - закричала мне с неожиданной силой молодая женщина, приехавшая из Лондона в Париж, племянница погибшей Оли, одна живая из всей огромной семьи. - Для чего-нибудь же ты уцелела?
(В одну десятую доли секунды не мелькнула ли во мне тогда мысль написать эту книгу? Не знаю. Может быть.)
Я молча смотрела на нее: все эти последние дни после ее телеграммы я волновалась, как встречу ее, что скажу ей о всех ее погибших близких, и вот она тут, радуется встрече со мной, показывает фотографии сына, говорит о настоящем, о будущем.
- То - все прошлое. Теперь надо жить. У меня сын. Будет и дочка, непременно. Ты сделала так, что я спаслась (действительно, перед войной я ее случайно познакомила с ее будущим тестем). И теперь ты должна жить так, будто одна на всем свете уцелела. Никого нет, все погибли. У тебя - как у меня. А мы с тобой живы.
В 1937 году случилось так, что она, благодаря замужеству и отъезду в Англию, не вернулась из Парижа в Варшаву, где погибла вся ее семья. Сейчас она мне протягивает руку помощи.
- А что там! - спрашиваю я. Уцелеет там хоть один?
- Непременно уцелеет, чтобы рассказать. Увидишь. Может быть Пастернак, может быть Эренбург.
Это что-то напомнило мне. Я нашла на полке один из томов "Замогильных записок" Шатобриана и показала ей место про Нерона, буйствующего в Риме, когда Тацит уже родился.
- Вот видишь, сказала она, пряча фотографии сына и мужа в сумочку, всегда так было, и так будет и теперь.
В тот год (1948) вышла моя книга повестей. Меня всю жизнь издавали издатели, а тут при всеобщем развале мне пришлось издать книгу в "организации", да еще с привкусом воскресно-церковной школы: в так называемом "Христианском Союзе молодых людей" (YMCA). Это было единственное место, которое в те годы могло издать русскую книгу: у них были средства и была типография. Необходима была поддержка двух членов Совета. Н.А.Бердяев немедленно помог мне, как и Б.К.Зайцев, и книгу взяли, не читая. Когда она вышла, другие члены Совета (те, которые держались вкусов воскресно-церковной школы) прочитали ее и с ужасом увидели, что там есть "любрические сцены" (как это называлось сто лет тому назад), которые совершенно не вяжутся с духом "организации". И действительно, такой мой рассказ, как "Лакей и девка", YMCA, да еще его русский отдел, переварить не могли. Они приостановили продажу книги, и она до сих пор лежит в подвале "Христианского Союза".
А в книге было шесть повестей, и очень даже недурных. А "Воскрешение Моцарта" и "Плач", и само "Облегчение участи", по которому названа книга, я и сейчас считаю превосход-ными рассказами. Они ненамного хуже (а может быть, и лучше) "Мыслящего тростника" и "Черной болезни", которые были мною написаны последними - в 1958 и 1959 годах. Сама я имею слабость к "Памяти Шлимана", может быть, потому, что, когда я его писала, я все время чувствовала, что я - птица и кладу яйцо в гнездо, а гнездо - мой век.
Стравинский говорит в одном из своих интервью о творчестве как о физиологическом процессе: он чувствует себя, когда пишет, то свиньей, ищущей трюфелей, то устрицей, делающей жемчуг. Он признается, что у него иногда слюна течет - от звуков и гармоний, которые он кладет на бумагу, и что всякое творчество для него есть работа органов внутренней секреции с ее результатом - выделением. Все, что глотается нами, переваривается, усваивается и выделяется, и творчество есть несомненный физиологический акт. Ничего вернее этого не было сказано! Творчество, таким образом, есть функция организма в данной биологической и социальной ситуации, которую мы можем посредством этой функции принять, изменить или трансцендировать.
Внутри всякой биологической и социальной ситуации я свободна принимать решения. Тут нас всех многому научил комфортабельный ужас экзистенциалистов, для нас куда менее комфортабельный, чем для самих экзистенциалистов. И все-таки не всякий акт был мною осуществлен после сознательного и свободного решения: отъезд из России не был для меня следствием собственного решения, но выбор профессии (в десять лет) и невозвращение в Россию - несомненно им были. Следствием сознательного решения был мой неотъезд из Лонгшена в июне 1940 года, но никакое сознательное решение не привело меня к существованию в Париже в послевоенные годы - это была инерция. Я вижу на протяжении всей моей долгой жизни моменты свободного выбора и периоды инерции. И вся цепь пассивных следований за обстоятельствами и активных шагов, менявших ткань жизни, закончилась для меня самым важным, самым осмысленным и самым трудным сознательным выбором, который я когда-либо делала в жизни: уехать в США.
А в книге было шесть повестей, и очень даже недурных. А "Воскрешение Моцарта" и "Плач", и само "Облегчение участи", по которому названа книга, я и сейчас считаю превосход-ными рассказами. Они ненамного хуже (а может быть, и лучше) "Мыслящего тростника" и "Черной болезни", которые были мною написаны последними - в 1958 и 1959 годах. Сама я имею слабость к "Памяти Шлимана", может быть, потому, что, когда я его писала, я все время чувствовала, что я - птица и кладу яйцо в гнездо, а гнездо - мой век.
Стравинский говорит в одном из своих интервью о творчестве как о физиологическом процессе: он чувствует себя, когда пишет, то свиньей, ищущей трюфелей, то устрицей, делающей жемчуг. Он признается, что у него иногда слюна течет - от звуков и гармоний, которые он кладет на бумагу, и что всякое творчество для него есть работа органов внутренней секреции с ее результатом - выделением. Все, что глотается нами, переваривается, усваивается и выделяется, и творчество есть несомненный физиологический акт. Ничего вернее этого не было сказано! Творчество, таким образом, есть функция организма в данной биологической и социальной ситуации, которую мы можем посредством этой функции принять, изменить или трансцендировать.
Внутри всякой биологической и социальной ситуации я свободна принимать решения. Тут нас всех многому научил комфортабельный ужас экзистенциалистов, для нас куда менее комфортабельный, чем для самих экзистенциалистов. И все-таки не всякий акт был мною осуществлен после сознательного и свободного решения: отъезд из России не был для меня следствием собственного решения, но выбор профессии (в десять лет) и невозвращение в Россию - несомненно им были. Следствием сознательного решения был мой неотъезд из Лонгшена в июне 1940 года, но никакое сознательное решение не привело меня к существованию в Париже в послевоенные годы - это была инерция. Я вижу на протяжении всей моей долгой жизни моменты свободного выбора и периоды инерции. И вся цепь пассивных следований за обстоятельствами и активных шагов, менявших ткань жизни, закончилась для меня самым важным, самым осмысленным и самым трудным сознательным выбором, который я когда-либо делала в жизни: уехать в США.
- А где же ваш багаж? - спросил меня Р.Б.Гуль, встречавший меня на пристани в Нью-Йорке.
Мне стало стыдно - не бедности своей, а легкомыслия, и я указала ему на два небольших чемодана, в которые таможенный чиновник не захотел и заглянуть. Но до этой минуты, когда нью-йоркский носильщик погрузил чемоданы на свою тележку и Гуль повез меня на 72-ю улицу, произошло несколько некрупных, но все же любопытных событий.
Прежде всего - плывя памятью обратно из нью-йоркского порта в Европу я слышу рассказанную мне сказку про двух лягушек, где-то неподалеку от Азорских островов. И (продолжая этот мысленный обратный путь) в американском консульстве в Париже от меня потребовали принести медицинское свидетельство.
Доктор попался с иронией:
- От чего умерли ваши родители?
- Мать, видимо, от истощения, холода и всяческих лишений, связанных с осадой Ленинграда немцами в 1941-1942 годах. А отец, я полагаю, от тоски.
- Чем болели?
- Они? Не помню, чтобы они вообще болели.
- Не они, а вы.
- Я... За последние двадцагь лет главным образом не болела. Просто, бывали, кажегся, иногда простуды. Такой, знаете, сильный насморк.
- Когда вы были в последний раз у доктора?
- Недавно. Пять лет тому назад. Это была серьезная болезнь: воспалилось самое среднее ухо. Даже барабанную перепонку пришлось проколоть - в день взятия Берлина!
- Какое ухо?
- Левое Оно у меня когда-то пострадало: мне дали оплеуху.
- Вы им слышите? В голосе моем звучит робость
- Почему-то лучше, чем прежде Доктор стучит своей палочкой по мне, где ему заблагорассудится
- Как насчет женских органов?
- Они на месте.
- Менструации?
- Пока они были, очень мне облегчали жизнь. Прямо возрождалась после них. Когда они кончились - опять хорошо: забот меньше.
- Я попросил бы вас прокомментировать это ваше последнее утверждение.
- Нет доктор, никаких комментариев. Это займет у нас слишком много времени.
- А если я попрошу вас на эту тему сделать маленький докладец перед одной ученой комиссией?
- Рада бы помочь ученой комиссии, но как-то совершенно мне сейчас не до докладов.
- Доклад сделаю я. А вас продемонстрирую.
Я смотрю в окно, поверх его седой стриженной ежиком головы, и говорю, что скоро пойдет дождик. Он - добряк, дай ему Бог здоровья, и не настаивает. Он ставит меня перед аппаратом рентгена и фотографирует мои легкие. Этот негатив в натуральную величину позже будет держать в обеих руках американский чиновник, разглядывая огромную клетку моих ребер, клетку, похожую на те, в которые сажают попугаев, и там в середине будет сидеть попугай, мое сердце, с темной аортой, похожей на гребень тропической птицы. Он будет и так и сяк любоваться этой фотографией, а я буду стоять и молчать, все время повторяя про себя: не узнаете? Странно! Ведь я та самая девочка, которой вы когда-то посылали посылки АРА. Был у вас такой президент, который этим заведовал, его тогда называли Герберт Гувер, а теперь - по декрету Академии наук - зовут Херберт Хувер... Чиновник наконец кладет все мои документы на стол и трахает по ним печатью. За невозможностью произнести мою фамилию он решил воспользоваться одним именем, чтобы поздравить меня с приездом в США:
- Enjoy it, Nina! - сказал он, и я прошла сквозь дверь; была ли она открыта, полуоткрыта или плотно закрыта, я не помню. Я прошла сквозь нее.
Но до всего этого, до моего знакомства с таможенниками, консулами, докторами, пресс-атташе, крупными и мелкими чиновниками иммиграционного департамента, человеком, принимавшим мою клятву, и барышней, требовавшей подпись на всех четырех копиях какого-то документа, произошло еще очень многое. И прежде всего - произошел факт решения, факт выбора, и в те дни, когда я решала и выбирала, я чувствовала, что не просто бросаю в воздух монету - орел или решетка? - но пользуюсь свободой делать или строить свою жизнь, которую мне, в мире, где я живу, даровало мое время. Я пользуюсь своим правом, как воздухом, - оно мое, не завоевываю, не вымаливаю, не оплачиваю, но беру, как мне принадлежащее. Ответственность несу перед самой собой, не полагаясь на слепой случай, и в полном сознании делаю тот шаг, от которого зависит не то и не это во мне, а я сама. И не две, а целых три силы влияли на меня тогда в зеленых садах Трокадеро летом 1950 года, и, может быть, третья-то и была среди них - главной.
О двух первых я уже сказала. Да, невозможность дожить до конца месяца, неумение переменить профессию, как говорится, материально свести концы с концами в Париже после войны была одной из причин моего отъезда. Я за двадцать пять лет жизни в Европе привыкла к тому, что гвозди забиваются серебряными ложками по мудрому народному изречению. Я много лет была на это согласна, и в конце концов это стало казаться мне даже естественным. И теперь я нисколько не бунтовала против такого положения вещей, но это положение вещей, которое всегда было, выражаясь суконным языком, "неудовлетворительно", сейчас становилось совершенно угрожающим. Но вряд ли одна материальная безнадежность привела бы меня к решению моей судьбы. Была вторая причина: я оставалась одна или почти одна в том городе, где я четверть века прожила в дружбе, во вражде, в дружбе-вражде, в атмосфере, созданной (как я уже сказала однажды) десятком или двумя десятками людей, имевших дело с мыслью и музыкой русской поэзии со словом, с "нотой", с идеями и ритмами, которые культивировались - худо ли, хорошо ли - в духе некоего оркестра, где если не во всех нас, то в некоторых из нас (и во мне самой, конечно) силен был тот esprit de corps, который обьединял нас, oтъединяя от других групп русского рассеяния Как в оркестре, мы были лет пятнадцать все налицо А сейчас не оставалось никого или почти никого, и впереди было небытие - личное и общее
Много лет тому назад в каком-то русском дачном месте все лето в саду, в круглом киоске, похожем на раковину или не очень похожем, играл духовой оркестр, и капельмейстер, носивший желто-голубой мундир, ежедневно заканчивал свой концерт весело-грустным военным маршем. Меня водили вокруг киоска, и я старалась рассмотреть, как музыканты, похожие, как мне казалось, на пожарных (которых я боялась), дуют в трубы, свистят в флейты, выводят душераздирающие мелодии и потом вытряхивают из валторн слюну. Но больше всего я интересовалась барабанщиком, который бил в большой барабан, странно на него самого похожий, барабанщика пузатого, коротконогого, с бабьим лицом и необыкновенно короткими руками. Капельмейстер в желто-голубом мундире с седыми усами и осанкой героя русско-японской войны, с дочерью которого я играла в мячик на дорожках сада, был человек с фантазией, и в последний день дачного сезона придумал трюк, который моему детскому воображению показался гениальным: постепенно с эстрады киоска, во время бравурно-печального марша, уходили музыканты, унося свои инструменты. Так что под конец остались на эстраде только машущий палочкой капельмейстер и барабанщик, который бил свою дробь. Затем капельмейстер с палочкой в руке спустился с лесенки и пошел домой (так мне сказали), а барабанщик остался еще минуты на две и все барабанил в такт испарявшегося в воздухе марша. Потом, взвалив барабан на спину, ушел наконец и он. В памяти остался дождик, вдруг пошедший из ясного неба, сторож, засвистевший в свисток, и, может быть, для полноты картины - первые облетающие листья. Кто-то маленький заплакал. Кто-то большой сказал, что завтра приедут подводы и повезут вещи и кухарку в город. Какая-то грусть, ранний вечер, дома попытка нарисовать цветными карандашами паровоз, который повезет меня в Петербург. И все. Но образ последнего барабанщика в этом похожем - или не очень похожем - на раковину киоске остался в памяти на всю жизнь.