Курсив мой (Часть 5-7) - Нина Берберова 2 стр.


Но театральность ведь не только в судах: она во всех наших церемониях, и я ненавижу их еще сильнее, чем ненавидела в детстве елку, - они на наших свадьбах, где "так нужно", и на похоронах, где "так принято". Их чуть-чуть меньше сейчас, чем пятьдесят лет тому назад, но только чуть-чуть. Смирительная рубашка предрассудков и приличий до сих пор время от времени надевается на человека, в самые, казалось бы, "собственные" его минуты (или часы, или дни). Смирительная рубашка мертвого обычая, когда свободному человеку свойственно ходить в том, что в данную минуту у него под рукой: подштанники, или бальное платье, или медвежья шуба, которая иногда может укрыть и двоих... В перерыве я бегу вниз, в кафе, где гудят голоса адвокатов и журналистов, в кафе, похожее на вокзальный ресторан - по старой моде он обшит деревом, он неуютен, грязноват, и здесь на ходу говорят только "о деле", не о делах, а о деле, которое слушается наверху. Репортер коммунистической газеты уверяет двух молодых адвокаток, что генерала Миллера вообще никто не похищал, что он просто сбежал от старой жены с молодой любовницей. Старый русский журналист повторяет в десятый раз:

- Во что она превратилась, Боже мой! Я помню ее в кокошнике, в сарафане, с бусами... Чаровница!.. "Как полосыньку я жала, золоты снопы вязала..."

Знаменитый французский адвокат, стройный, красивый седеющий человек, автор книг, друг министров и послов, сидит один и с отвращением на лице ест пирожное с кремом. Его внезапно окружают: что вы думаете, мэтр, какое ваше мнение?

Он говорит свое мнение, подбирая ложкой крем с тарелки.

- "Ах, утомилась, утомилась, утомилась я!" - напевает про себя русский журналист. Я выхожу. На набережной горят огни, и деревья, сухие и черные, склоняются к воде; закрываются ларьки букинистов, на Эйфелевой башне мигает красный огонь. Ее видно далеко. Когда самолеты летят из Лондона и Рима, они видят этот огонь. Но они не видят, например, меня. Никто не знает меня.

Я долго иду пешком, потом еду, потом опять иду. В темных улицах за городской заставой уже ночь - пустынно, тихо. И впереди меня идет та фигура - небольшого роста, даже совсем маленького, с мандолиной под мышкой. Сначала я думаю: как, уже? неужели так поздно? поручик идет в "Альпийскую розу"? Нет. Это музыкант особенный - он даже в "Альпийской розе" не играет: слишком плох. Он играет по дворам. И потому, что у него такой рост, никто не верит, когда он говорит, что он - бывший кирасир его величества. Помилуйте, да он издевается над нами, разве таких при царе брали в кирасиры? - Да он, может быть, не при царе, а при Керенском поручика получил? - Позвольте, но какие же кирасиры были при Керенском? Это же карлик! - Он, кажется, в Троицком театре в фарсах играл... - Теперь он ходит по дворам, и ловит медяки, которые летят из окон, и поет. Я обгоняю его и замечаю, что он доходит мне до плеча. Мандолину свою он несет в футляре. Теперь я иду впереди, а он - сзади, и начинает идти дождь, так что асфальт блестит то там, то здесь, и я вдруг вспоминаю его фамилию:

- Шелметьев.

Не граф Шереметев, а просто - Шелметьев.

Пять лестниц, пять поворотов. И вот она - наша дверь.

Худенький, весь прозрачный, Шелметьев сбегает теперь мне навстречу с шестого этажа, прижав к груди балалайку. Я еще увижу его несколько раз - в течение не то пяти, не то десяти лет. Иногда он будет, в такт ходьбе, размахивать своей гитарой. И всегда это будет вечером, не днем и не ночью. Потом он пропадет, истает, словно вырезанный из папиросной бумаги, завьется на ветру, как стружка, размякнет под дождем... Смешается с парижской осенней мглой, испарится каплей парижского дождя, который идет за окном, такого нарядного и веселого дождя, который идет только в Париже, элегантного дождя, изящного дождя, модного, в позумен-тах, позвякивающего стеклярусом, помахивающего шелковыми рукавами с бриллиантовыми запонками. Единственного на свете дождя, в котором водятся всякие Шелметьевы, призраки и графы, поэты и музыканты. Некоторые - доходящие мне до плеча.

Десять лет жизни вдвоем, рядом и вместе с другим человеком, "он" и "я", которые думают о себе, как о "мы". Опыт соединения "его" и "меня", где не было многого, что бывает у других, где отсутствуют какие-то элементы, составляющие семейную жизнь других людей. Я все время сознаю отсутствие этих элементов, я внутренне констатирую неприложимость нормальных мерок к нашей жизни. И прежде всего я вижу в ней полное отсутствие какой-либо конкуренции между "ею" и "им", что бывает почти всегда и у всех: Ходасевич и я - люди одной профессии, но нет и не может быть моего с ним соперничества, ни на людях, ни когда мы вдвоем, с первой нашей встречи и до последнего его часа не было мысли о возможности хотя бы когда-нибудь для меня сравняться с ним. Он - всегда первый, сомнений в этом нет, нет борьбы за первенство, нет спора, это - непреложный факт нашей жизни. Я иду за ним, как ходят женщины на шаг позади мужчины в японском кино, и я счастлива ходить на шаг позади него. Если мне дается право выразить себя, я пользуюсь им свободно, я голосую, не спрашивая его, за своего кандидата, но я мысленно хожу на шаг позади него.

Затем: решительное отсутствие "женского" соображения, что он добытчик. Я зарабаты-ваю, что могу, и он зарабатывает, что может, и деньги у нас общие. Ни разу у меня не было мысли, что он - "кормилец", и если он уйдет из "Возрождения", где ему временами так тяжело, то совершенно нормально, чтобы вся тяжесть этого шага легла на меня. Кругом нас, "у людей", дело обстоит иначе, но ведь мы с ним прежде всего два товарища, два друга, попавшие в общую беду. Он ли, я ли - не все ли равно, кто "добывает"? Иногда мне даже кажется, что, собственно, главным добытчиком должна была бы быть я: я сильней, здоровей, моложе, выносливей, я могу делать многое, чего он не может, и сносить многое, чего он не в силах сносить. И я умею делать многое, чего он не умеет. И - постоянная мечта моя - я могу научиться быть наборщицей, работать на линотипе. Тут я уже хожу с ним в ногу и даже на полшага впереди него.

И еще: мы никогда друг друга не обижаем. Ни тогда, когда мы вдвоем, ни когда мы среди людей, ни устно, ни печатно. Все, что он делает, - хорошо; все, что я делаю, - хорошо. Он говорит, что я буду когда-нибудь писать гораздо лучше, чем пишу сейчас. Мне кажется, что он совершенно серьезно верит в это:

- Через десять-пятнадцать лет, - говорит он.

При этих словах я холодею: так долго ждать! Но ждать-то именно и нельзя, в газете я каждый месяц печатаю два рассказа - они должны быть по мерке, но они иногда "не выходят". Ничего не поделаешь! Надо стараться, иначе мы пропали.

Он зависит от меня. Я от него не завишу. Мы оба это знаем, но об этом не говорим. Он болеет, он падает духом. Он говорит, что высыхает и не может писать стихи. Ему нужен кто-то, кому он может пожаловаться, вслух пожалеть себя, сказать о своих снах и страхах - он раздавлен ими, и он перекладывает их на меня, но ни ему, ни мне и в голову не приходит, что в этом перекладывании есть что-то недолжное и, может быть, опасное.

Он уходит иногда на весь день (или на всю ночь) в свои раздумья, и эти уходы напоминают мне его "Элегию" - стихи 1921 года о душе:

Моя избранница вступает

В родное древнее жилье,

И страшным братьям заявляет

Равенство гордое свое,

И навсегда уж ей не надо

Того, кто под косым дождем

В аллеях Кронверкского сада

Бредет в ничтожестве своем.

И не понять мне бедным слухом

И косным не постичь умом,

Каким она там будет духом,

В каком раю, в аду каком,

с его шестью "у", поющими виолончелью.

Он возвращается "в свое ничтожество", то есть к себе домой, ко мне, к нам. Он видит мое страстное желание - с ним я родилась и с ним умру расти, меняться, зреть, стареть. Он не любит этой тяги во мне, он любит мою молодость и не хочет перемен, он хочет затормозить меня в моем росте, но не тормозит, ничего не делает для этого - это только его желание, и он знает, что оно неосуществимо, он знает, что не имеет права опустить предо мной шлагбаум. Кроме того, он еще знает, что через все шлагбаумы я все равно прорвусь, нравится ему это или не нравится. Мне нельзя давать красный или зеленый огонь, я, может быть, сама - зеленый огонь.

Все вопросы мы так или иначе разрешаем в нашем разговоре, который продолжается годами. Ничто не разрешается само, ласковым, примирительным словом или минутой молчания. Все договаривается и разрешается мыслью - его и моей. Мы оба и существуем, и становимся на глазах друг у друга. Существуем вместе и становимся вместе - по-своему каждый. Но он любит думать и говорить только о нашем существовании. И я начинаю понимать, что наше - его и мое - становление - один из его страхов.

Он боится мира, а я не боюсь. Он боится будущего, а я к нему рвусь. Он боится нищеты - как Бодлер в письмах к своей матери, и обид - как Джойс в письмах к жене. Он боится грозы, толпы, пожара, землетрясения. Он говорит, что чувствует, когда земля трясется в Австралии, и правда: сегодня в газетах о том, что вчера вечером тряслась земля - на другом конце земного шара, вчера он говорил мне об этом. Мне все равно, что где-то землетрясение, для меня, по правде сказать, земля трясется все время, грозы бояться - для меня все равно, что бояться дождика. Пожар? Ну так возьмем под мышку кое-какие книги и бумаги (он - свои, я - свои) и выйдем на улицу. Что касается толпы, то так как я не ношу ни перьев, ни фруктов на шляпе, ни накрахмаленных юбок, то я не боюсь, что меня сомнут. Почему мне бояться толпы? Я сама - часть толпы. И я не хочу, чтобы меня боялись.

Все вопросы мы так или иначе разрешаем в нашем разговоре, который продолжается годами. Ничто не разрешается само, ласковым, примирительным словом или минутой молчания. Все договаривается и разрешается мыслью - его и моей. Мы оба и существуем, и становимся на глазах друг у друга. Существуем вместе и становимся вместе - по-своему каждый. Но он любит думать и говорить только о нашем существовании. И я начинаю понимать, что наше - его и мое - становление - один из его страхов.

Он боится мира, а я не боюсь. Он боится будущего, а я к нему рвусь. Он боится нищеты - как Бодлер в письмах к своей матери, и обид - как Джойс в письмах к жене. Он боится грозы, толпы, пожара, землетрясения. Он говорит, что чувствует, когда земля трясется в Австралии, и правда: сегодня в газетах о том, что вчера вечером тряслась земля - на другом конце земного шара, вчера он говорил мне об этом. Мне все равно, что где-то землетрясение, для меня, по правде сказать, земля трясется все время, грозы бояться - для меня все равно, что бояться дождика. Пожар? Ну так возьмем под мышку кое-какие книги и бумаги (он - свои, я - свои) и выйдем на улицу. Что касается толпы, то так как я не ношу ни перьев, ни фруктов на шляпе, ни накрахмаленных юбок, то я не боюсь, что меня сомнут. Почему мне бояться толпы? Я сама - часть толпы. И я не хочу, чтобы меня боялись.

Страх его постепенно переходит в часы ужаса, и я замечаю, что этот ужас по своей силе совершенно непропорционален тому, что его порождает. Все мелочи вдруг начинают приобре-тать космическое значение. Залихватский мотив в радиоприемнике среди ночи, запущенный кем-то назло соседям, или запах жареной рыбы, несущийся со двора в открытое окно, приводит его в отчаяние, которому нет ни меры, ни конца. Он его тащит за собой сквозь дни и ночи. И оно растет и душит его.

Он уходит - на этот раз не к "страшным братьям", а в эмигрантские редакции, или "пить чай к знакомым", или играть в карты в кафе, или на литературное собрание. Он все беззащитнее среди "волчьей жизни". "Человек человеку - бревно", - сказал Ремизов из своего de profundis'a, Ходасевич сказал бы, вероятно, что это бревно находится еще и в движении, оно катится и вот сейчас раздробит тебе ногу или руку, или скорее всего - череп, если ты не отойдешь от него в сторону (но куда? отойти некуда). Бревно, так сказать, в действии. Я вижу, что страхи и обиды не всегда реальны, большинство из них - преувеличены. Они только могли бы быть. Но реальное и нереальное уже не дифференцируется, от нереального иногда даже больнее. Он возвращается в единственное место, какое у него есть на свете, где его письменный стол, его бумаги, его книги, его печка и где я. "Быта" у нас нет, но у нас есть крыша, есть домашность, и он по-своему любит ее. И я люблю домашность, и в разной степени и в разные годы я всегда любила ее. В образе домашности, когда это не "гнездо", не биологическая обязанность, есть что-то теплое, милое и свойственное человеку, что-то свое, свободно им выбранное и устроенное, в плановой бедности, в организованной трудности, что-то, что можно иногда разделить и с другими, когда эти другие приходят в твой едва держащийся мир из своего еще не построенного или уже развалившегося мира.

- Смотрите, пожалуйста: петух на чайнике! - воскликнул однажды Бунин, войдя в нашу столовую. - Кто бы мог подумать! Поэты, как известно, живут под забором, а у них, оказывается, - петух на чайнике.

(Петух был нам прислан в 1928 году из Ленинграда, вышитый "собственными руками" тою, которую позже сослали - может быть, за этого самого петуха? - за "сношения с заграницей".)

В 1932 году, когда я навсегда ушла из нашей биянкурской квартиры, один не слишком злой остряк так рассказывал об этом:

- Она ему сварила борщ на три дня и перештопала все носки, а потом уехала.

Это была почти правда.

Медленно начала расшатываться моя крепость.

Однажды я вернулась домой после двух недель отсутствия (это было весной 1930 года, когда я ездила гостить в Ниццу) и вдруг заметила, что моя "чугунная" порода собирается дать трещину. Не жизнь собирается треснуть до этого было еще далеко, - но я сама. "Если я распадусь на куски, подумала я, - я никому, ни себе, ни тем более ему, не буду нужна". И мне вдруг пришло тогда на ум, что человек (то есть я сама) не котел, который чистят кирпичом, а, может быть, что-то более тонкое, более хрупкое, более "хрустальное". Я вспомнила, как Виржинчик однажды, в минуту своей милой и нежной иронии, сказала мне:

- Ты - моя этрусская ваза, - и как я громким хохотом ответила ей на это.

Мне вспомнилась скребница, которой Селифан чистил дедушкиных лошадей, и как я тогда непременно хотела попробовать, не лучше ли будет расчесывать мои длинные косы (которые, приехав в Париж, я срезала) этой лошадиной скребницей, чем частым гребешком, как это полагалось? Мне вспомнилась бархатная подушечка, которой дед причесывал свой цилиндр... Я никогда не думала, что, может быть, мне тоже нужна бархатная подушечка, а не толченый кирпич, не скребница, не борона, на которой я сама столько лет, сколько себя помню, ездила по собственной душе, туда и обратно.

- Итак, бархатной подушечки захотелось, - сказала я себе, пораженная воспоминанием.

Но трещина во мне обозначилась, и я теперь смотрела со смешанным чувством любопытства и недоумения на то, как она разрасталась.

Приведу письмо Ходасевича, написанное мне в Ниццу:

"18 февраля 1930.

...Сейчас вторник, утро. Только что получил твое письмишко, рад, что тебе хорошо, обо мне не беспокойся, мои дела тоже не плохи.

В воскр. я весь день сидел дома, а вечером отнес К. 100 франков и пошел в кафе. Вчера был в "Совр. зап.". Там встретил Буниных. Вера Ник. стала чем-то вроде тихой и улыбчивой идиотки. Объявила, что собирается ко мне. Я говорю: "Как, помилуйте, рад бы, да вот Н.Н. в Ницце". - Это, говорит, - ничего, я именно к вам хочу прийш. Вы когда дома бываете? Бунин ее урезонивает: "Да куда ты пойдешь? Позови eго к нам, он же на холостом положении..." - Нет, я именно к нему хочу!

О, Господи, неужели придет? Что я с ней буду делать?

Потом пошел в "Табак". Там Зина скрипом скрипит, о тебе - ни звука. Позвала меня в пятницу обедать. Пойду. Еще звали К. и Вишняки. Но я отказался. Пойду только к Мережк. и в субботу к Жене.

Вчера после обеда (чудно! о, домашний стол - великая вещь!) я отдыхал, потом брал ванну (или меня брала ванна, что гораздо точнее, живописнее и как-то сладострастнее), потом писал. Всего написал я после твоего отъезда, за два дня, 4 страницы. Это нормально, но сегодня я все написанное буду переделывать, это уже хуже. Вечером иду на писательский обед. Но весь день буду работать, а потом завтра весь день, послезавтра и т.д. Хронику я отвез еще в субботу, и теперь у меня до будущего понедельника только один обязательный дневной выход - в субботу к Жене. Даже забавно.

Вишняк сказал, что Алданов меня собирается звать к себе на четверг, у них "прием".

С Кутеповым что-то осложняется, ибо сегодня прочел в газетах, что кабинет Тардье пал. Пал он по второстепенному финансовому вопросу, но накануне запроса о Советах. Коммунисты, социалисты, рад.-соц. и радикалы соединились так, как я предсказывал. Ты надо мной смеялась. Все "поражены неожиданностью", а я не поражен. Посмотрим, что будет дальше. Вся эта публика оказалась умнее, чем я думал: она свалила кабинет накануне интерпелляций, что, конечно, очень находчиво и тонко.

Я заказал не 3, а 4 бутылки лекарства, вчера получил и начал пить.

Пиши мне всю мелюзгу, я хочу знать, что и как, где кот был, что ел, а что только нюхал. Будь здоров, не уставай. Я по тебе еще совсем не скучаю, время дьявольски заполнено. Работа, хозяйство, то да се... Пасьянсов не раскладываю совсем. За все время - два разложил вчера вечером... Целую ручки-ножки и бегу опускать это письмо и менять 100 фр., потому что того и гляди придет прачечная девчонка. Открытки пошли обязательно... а также нашей консьержке, из которой бьет фонтан материнской нежности ко мне.

Как ты хорош! Я молю Бога о хорошей погоде в Ницце. У нас второй день мороз, а сегодня ночью был снег, все белое. Я не простужусь.

Пиши чаще!"

Два следующих письма относятся к тому же году. Ходасевич осенью поехал в русский пансион Арти, работать над "Державиным".

"Арти, 29 окт. 930.

...Я доехал благополучно и поселился в прокопенковской комнате, где, оказывается, теплее. Впрочем, топят на совесть.

В комнате просторно. Два стола (общей длиной больше сажени) сдвинуты у меня рядом. Бумаги и книги на них разложены в упоительном порядке. Перед столами два стула, и я не двигаю книг, а пересаживаюсь сам. Очень удобно. Лампа пристроена и сияет, озаряя все поле действий. На правом фланге машинка.

30 октября.

Вот так выспался! С 10 до половины девятого. Видел во сне, будто Гукасов устроил тир из живых детей и подстрелил одного мальчика. Еще видел царевича Алексея. Одним словом - мальчики кровавые в глазах. Должно быть, это потому, что меня немножко тревожит Хроника. Не можешь ли вечером в пятницу послать мне 2 страницы, от руки написанных? Я получу их утром в воскр., перепишу, прибавлю кое-что от себя (у меня есть тема на целую страницу) и пошлю в тот же день. Ах, если бы ты это сделала! Ну - хоть утром в субботу пошли!

Назад Дальше