Снотворное давали то в 11 часов утра, то в 3 часа дня, но денег не было, чтобы лечь в частную клинику, и он лежал там и терпел, расчесывая до крови свое желтое, худое тело, иногда теряя сознание от слабости и боли. Две недели исследовали его: снимали рентгеном, делали всевозможные анализы, заставляли пить то молоко, то холодную воду отчего опять усилились его боли, - и нельзя было понять, где именно у него болит, потому что он показывал то "под ложечку", то на левый бок, то на живот.
Жесткая койка; с трудом выпрошенная вторая подушка; госпитальное белье и суровое "тюремное" одеяло, а на дворе - жаркие июньские дни, которые так и ломятся в комнату. Он говорил:
Сегодня ночью я ненавидел всех. Все мне были чужие. Кто здесь, на этой койке, не пролежал, как я, эти ночи, как я, не спал, мучился, пережил эти часы, тот мне никто, тот мне чужой. Только тот мне брат, кто, как я, прошел эту каторгу.
Ему было уже все равно, что делалось на свете. Интерес ко всему начал в нем угасать. Оставалась только ирония, меткое слово, но вид его был так печален и страшен, что невозможно было улыбаться его шуткам.
Желчь все не проходила, силы слабели с ужасающей быстротой. Он еще иногда вставал, даже ходил самостоятельно, но уставал от движений.
К концу второй недели выяснилось, что нет ни опухоли, ни камней в печени. Поэтому надо было отбросить мысль о закупорке желчных путей. Рак поджелудочной железы не просвечива-ется и не прощупывается (как сказали доктора), поэтому и Абрами (как и Левей) склонился к раку. Было решено его оперировать. Для чего? Чтобы убедиться и, вероятно, ускорить его конец. В случае, если бы это все же оказалась закупорка, операция, как говорили, спасла бы его.
Измученный пыткой освидетельствования и госпитальной жизни, он в четверг, 8 июня, вернулся к себе домой, еще более темный, еще более худой, обросший полуседыми космами; под глазами его было черно; живот его был обожжен грелками; на ногах и руках были царапины (от чесотки) и синяки (неизвестного происхождения). Он не лежал и не сидел. Он метался в страшной тоске, не имея возможности заснуть; то страдая болями, то страдая от мысли, что они могут возобновиться. Он обрадовался моему приходу, сказал, что операция назначена на вторник и что уже лучше скорее. Он не думал, что это будет смерть, он не верил в выздоровле-ние - он сам не знал, что думать, от него оставалась теперь одна тень.
Минутами он ложился навзничь и молча смотрел перед собой темно-желтыми, зеленоватыми глазами. Внутри что-то мучило его, и он был на краю слез. Н.В.М. и Оля вышли в столовую. Я осталась с ним. Это было в пятницу, 9 июня, в 2 часа дня. Я знала (и он знал), что до операции его уже не увижу.
- Быть где-то, - сказал он, заливаясь слезами, - и ничего не знать о тебе!
Я что-то хотела сказать ему, утешить его, но он продолжал:
- Я знаю, я только помеха в твоей жизни... Но быть где-то, в таком месте, где я ничего никогда не буду уже знать о тебе... Только о тебе... Только о тебе... только тебя люблю... Все время о тебе, днем и ночью об одной тебе... Ты же знаешь сама... Как я буду без тебя?.. Где я буду?.. Ну, все равно. Только ты будь счастлива и здорова, езди медленно (на автомобиле). Теперь прощай.
Я подошла к нему. Он стал крестить мое лицо и руки, я целовала его сморщенный желтый лоб, он целовал мои руки, заливая их слезами. Я обнимала его. У него были такие худые, острые плечи.
- Прощай, прощай, - говорил он, - будь счастлива. Господь тебя сохранит.
Я вышла в столовую. Потом я опять вошла к нему. Он сидел на постели, уронив голову в руки.
В воскресенье, 11 июня, Н.В.М. навестил его и узнал, что его будут оперировать не в городском госпитале Бруссе, а в частной клинике на улице Юниверсите. Это устроила его сестра. В понедельник его перевезли туда, и в 3 часа во вторник, 13-го, оперировали.
Мне вспоминается, как последние сутки еще в госпитале он лежал уже не в стеклянной клетке, а в комнате, рассчитанной на двоих. С ним лежал молодой еврей, торговец подтяжками на Монпарнасе, с трудом говоривший по-русски.
Он чувствовал к соседу огромную жалость, все плакал над тем, что ему будут резать желудок (у того была язва). Ночью они поговорили друг с другом, и вдруг Ходасевичу стало нехорошо. Он отвернулся и затих. И вдруг слышит, как кто-то в ухо ему шепчет:
- Керенский в аду?
Он решил, что это галлюцинация. Однако шепот повторился.
- Керенский в аду?
Ходасевич обернулся с усилием и увидел своего соседа, нагнувшегося к нему. Он спрашивал:
- Кельнской воду?
Он так называл одеколон.
Галлюцинации у него бывали главным образом от не вовремя впрыснутого морфия. В ногах долго однажды сидел у него священник (приходивший в госпиталь "утешать одиноких"). Вообще же "навещатели" ужасно бесили его, он умолял их уйти, говорил, что он не одинок, что ему не нужны чужие люди. Но некоторые из них все-таки не уходили, заводили литературные разговоры, утомляли его.
Ему денежно помогали многие из его добрых друзей; некоторые пересылали деньги через так называемый "комитет" для него, некоторые приходили к нему и просто ему давали. Больше всех сделала для него его сестра. К сожалению, все было уже поздно.
- Если операция не удастся, - сказал он в последнюю пятницу, - то это будет тоже отдых.
А в воскресенье он говорил с Н.В.М. о том, что не перенесет ее, и они благословили друг друга.
В понедельник утром его перевезли в клинику. Прошли ужасные, мучительные сутки. "Скорее бы!" - говорил он. Начались подготовления к операции. В 3 часа пришел хирург (Боссе). Его понесли, с трудом захлороформировали.
Операция продолжалась полтора часа. Боссе, вышедший после нее, дрожащий и потный, сказал, что для него несомненно, что был рак, но что он не успел до него добраться: чистил от гноя, крови и камней желчные проходы. Он сказал, что жить ему осталось не более двадцати четырех часов и что страдать он больше не будет. Тут же он дал Оле два извлеченных камня (которых рентген не показал!). Н.В.М. вызвал меня в Париж, и в 7 часов вечера я вошла в палату, где он лежал.
Он был тепло укрыт. Глаза его не были плотно сомкнуты. Пульс был очень слаб. Ему сделали переливание крови, отчего пульс стал на полчаса лучше. Медсестра не отходила от его кровати. Совершенно обезумевшая Оля стояла тут же.
Раза два он повел бровями. Медсестра сказала: надо, чтобы он не страдал. В девятом часу мы ушли. Какое-то равнодушие нашло на меня. Мы ночевали в отеле.
В 7.30 утра мы были уже в клинике (14 июня). Он умер в 6 часов утра, не придя в сознание. Перед смертью он все протягивал правую руку куда-то ("и затрепещет в ней цветок"), стонал, и было ясно, что у него видения. Внезапно Оля окликнула его. Он открыл глаза и слегка улыбнулся ей. Через несколько минут все было кончено.
Когда я вошла, он был еще теплый. Лицо его странно и сразу изменилось. Нос заострился. Челюсть была подвязана. Мы пробыли часа два. Приехал В.В.Вейдле с католическим священни-ком восточного обряда. Потом, после панихиды, я ушла: в похоронное бюро, в полицейский участок, в "Последние новости" дать объявление.
Он лежал весь следующий день уже внизу, в часовне клиники, очень худой, с крошечным лицом, ледяной, с запавшими глазами. В 5 часов была панихида. Было человек пятнадцать - только самых близких (сестра его не была, она вообще не видела его мертвым). Вечером Оля и я отстригли по пряди его волос. От них пахло одеколоном.
Были цветы и свечи, все, чему полагается быть. Но для него мне хотелось одного: покоя. Он так долго страдал, что я только мечтала, когда он "отойдет в землю", чтобы его уже больше не мучили. Госпиталь Бруссе его доконал. Хирург говорил после, что его надо было оперировать десять лет тому назад, но его всю жизнь лечили от кишечника и никто никогда не говорил о печени.
Вечером 15-го его положили в гроб. Ему в руки Оля дала мою крестильную иконку Казанской Божьей матери, которая последние годы висела над его постелью. На лбу его был бумажный венчик. Утром 16-го фургон вывез его из подвала клиники и к 1 ч. 45 м. доставил в русскую католическую церковь на улице Франсуа-Жерар (№ 39), где было несколько сот человек и где его час отпевали.
В 2 ч. 45 м. отпевание было закончено. Мы ждали, чтобы выйти следом за гробом. Служащие бюро вынесли букеты и венки (Н.В.М. привез огромный букет полевых цветов из Лонгшена), а затем взялись за гроб. Мы пошли за ним. Я вела Олю под руку. На улице было много народу. В наш автомобиль сели Евг. Фел. (его сестра), ее муж, Н.В.М; и Оля. Я почему-то пошла со знакомым (Никулиным - брат советского писателя Льва Никулина), и он повез меня. Следом за фургоном, где везли гроб (и впереди сидел священник), увешанный венками, неслись автомобили. У моста Мирабо (был ослепительный летний день) мне показалось, что было что-то даже "облегчительное" в этой поездке семи или восьми автомобилей, мчавшихся куда-то. У кладбищенских ворот было уже довольно много народу.
Самое тягостное было идти за гробом. Священник шел чуть сбоку. Евг. Фел. шла за колесницей, по бокам - мы с Олей. Мне показался путь от ворот к могиле бесконечным.
Самое тягостное было идти за гробом. Священник шел чуть сбоку. Евг. Фел. шла за колесницей, по бокам - мы с Олей. Мне показался путь от ворот к могиле бесконечным.
Могила была узкой и сухой. Мандельштам (Юра), Вейдле, Н.В.М., Нидермиллер (муж сестры), Смоленский, Раевский и другие несли гроб с колесницы до могилы. Его легко и быстро опустили в яму, священник прочел что-то и первый бросил землю. Оле подали лопаточку с песком, потом мне. Я почувствовала странное облегчение.
После похорон Оле захотелось чего-нибудь выпить, и мы пошли (человек десять) в кафе, что напротив кладбища. Присманова плакала".
Н.В.М. настоял на том, чтобы Оля провела у нас лето, и когда в сентябре началась война, она не уехала обратно в Булонь-Биянкур, а осталась с нами. Новый, 1940 год мы встречали в Лонгшене вместе, и Новый, 1941-й. Еще в 1939 году, осенью, Н.В.М. стал ее крестным отцом, она перешла в православие.
Как мрачна и пустынна была церковь Сергиевского подворья в тот ноябрьский вечер, на улице Криме! Они оба были у алтаря, где стояла купель; Оля - совершенно синяя от холода: церковь в военное время не отапливалась. У меня зуб на зуб не попадал, я сидела в одном из приделов на скамейке и ждала. Потом я настояла, чтобы немедленно пойти куда-нибудь в тепло и выпить по грогу - с ромом или коньяком, - что мы и сделали. В тот вечер Оля была счастлива, поскольку она вообще могла быть счастлива после его смерти.
Она теперь опять жила с сестрой (когда не жила у нас). Когда я бывала в Париже, я всегда заходила к ней. Она все больше проводила время в городе, говорила, что сестре без нее "скучно", что она ей нужна. Иногда я настаивала, чтобы захватить Олю с собой: я знала, что она любит Лонгшен, и нас, и собак, и кота, любит сидеть и вязать на скамейке под орехом, ходить в лес за грибами, но она считала, что не имеет права жить, "как в раю", и даже, когда вышел немецкий декрет о евреях, пошла на регистрацию и стала носить на груди желтую звезду.
В июле, в страшный день 16-го числа 1942 года, их обеих взяли. Я случайно приехала в Париж накануне вечером и ночевала в одной пустой квартире, от которой у меня был ключ. Оля это знала. Утром в 8 часов телефон разбудил меня. Она звонила от соседей.
- Рядом со мной, - сказала она по-французски, - стоит полицейский. Я не могу долго говорить. Нас берут. Постарайся найти меня.
Через полчаса я уже была в булонской мэрии. Подходя к этому огромному зданию "модерн", я увидела, как со всех сторон, как к некоему центру, к нему шли женщины, волоча узлы и чемоданы, некоторые с детьми. Французские полицейские вели их. Со всех углов Булони-Биянкура их вели к одному месту это был подвал мэрии, откуда слышались взволнованные голоса. Немцев не было видно.
Мужчины были взяты еще осенью. Женщин не трогали до этого дня. Оля часто говорила: во-первых, женщин не возьмут, во-вторых - старых женщин не тронут. Взяли всех - молодых и старых, всех, кто не успел выехать, носящих звезду и не носящих ее.
Сунув в руку толстому полицейскому коробку папирос, я упросила его передать Оле записку. Она ответила на клочке бумаги, прося меня купить ей лекарства, привезти кое-какие вещи (потеряв голову, она почти ничего не захватила с собой) и быть в 4 часа у выхода мэрии, когда их должны будут увезти в лагерь Дранси (на северо-восток от Парижа). Я бросилась по аптекам, к ней на квартиру за бельем. Было лето, и я не могла решить, взять ли ее зимнее пальто и одеяло или нет, и в конце концов взяла. Все это я повезла в мэрию. Опять папиросы, опять полицейский. Потом обратно, к площади Этуаль, на тихую, широкую авеню Булонского леса. Там, в аристократических особняках, помещалось гестапо. Отряд немецких солдат маршировал посреди пустынной улицы, прекраснейшей в мире. Раздавалась команда офицера. На домах висели флаги с черным зазубренным крестом. Стража стояла у подъездов.
Мне трудно вспомнить, в скольких канцеляриях я была в тот день, целью моей было узнать, нельзя ли что-нибудь сделать при наличии свидетельства о крещении. Я ходила из дома в дом и не могла остановиться, словно с восьми утра, когда раздался телефон, я была какой-то силой пущена в движение. Смутно помню, что в одном из домов я видела, как двое военных волокли человека с желтой звездой, с окровавленным лицом, и я в страхе побежала дальше. Меня гоняли из подъезда в подъезд, кажется, где-то кто-то дал мне стакан воды, но я опрокинула его на себя и, помню, ходила теперь растрепанная, мокрая, немытая со вчерашнего дня, почему-то с оторванным рукавом грязного летнего платья (кто-то потянул за него, толкая меня к дверям, и потом ударил меня по лицу). Я задавала все один и тот же вопрос: о крещении, о копии свидетельства, пока наконец я не пришла в нужное место. За одним из столов в одной из канцелярий какой-то высокий, нестарый военный пожелал ответить на мои вопросы. Разговор был приблизительно таков:
- Она замужем?
- Вдова.
- Муж был еврей?
- Нет, ариец.
- Есть бумаги?
- Да, это легко доказать.
- Но она еврейка?
- Она стала христианкой.
- Дело не в религии. Дело в расе.
- Это что же значит?
- Это значит, что она может выйти замуж вторично и опять вернуться в лоно еврейства.
- Ей пятьдесят лет. Тут он задумался.
- Нет, - сказал он, - ничего сделать нельзя. Вот если бы муж ее был жив, ну тогда другое дело.
Я посмотрела на него. Мысль, что Ходасевич мог дожить до сегодняшнего дня, показалась мне такой чудовищной, что я стала громко плакать, и меня двое потащили под руки на улицу. Плача я пошла по самой прекрасной улице мира. Никто не обратил на меня никакого внимания.
Зайдя в кафе Прессбур на Этуали, связанное в моих воспоминаниях с П.П.Муратовым, с которым мы иногда сидели там вечерами и где теперь сидели немецкие генералы с красными лампасами, я прошла в уборную, умыла лицо и руки, причесалась и решила идти искать Н.В.М. Было время завтрака, и я знала, где он мог быть. Я нашла его, сидевшего с Асей, и узнала, что он успел побывать на Сергиевском подворье, достать копию свидетельства о крещении Оли и свидетельство - по всем правилам заверенное, - что ее законный муж, умерший три года тому назад, был ариец и католик со дня своего рождения. С этими бумагами Н.В.М. успел побывать у адвоката и поручить ему Олино дело. Н.В.М. успел даже взять денег в долг, чтобы внести их адвокату (Рабиновичу, ходившему с желтой звездой). Кроме того, он сказал мне, что адвокат сообщил ему, что на днях откроются два учреждения, которые упорядочат все эти "еврейские дела" и через которые можно будет хлопотать. (Действительно, на улице Бьенфезанс и на Монмартре открылись какие-то странные канцелярии, в одной из них сидел, между прочим, П.А.Берлин, но чем они занимались, мне неизвестно.) Олю, во всяком случае, можно будет задержать в Дранси, если ей будет грозить высылка.
Да, ее задержали в Дранси, благодаря этим бумагам, ровно на два месяца. Все арестованные 16 июля были высланы, видимо, в Аушвиц 17-го. Она оставалась в лагере, и все это время мы даже переписывались и посылали ей посылки. Но свидания Н.В.М. с ней не получил, и в последней своей открытке (написанной в середине сентября, разумеется, по-французски) она прощалась с нами накануне отправки, говорила, что не боится. И что ее обрили.
В последний раз я видела ее, когда в 4 часа дня в день ареста, 16 июля, ее сажали, с узлом вещей, в открытый грузовик, четвертый в очереди, оцепленный полицией. Ася успела подбежать к ней, когда ее вели из подвала мэрии, и обнять ее, я же стояла на ступеньках широкой лестницы и не могла двинуться от дрожи. Какая-то чужая женщина закрыла меня собой, чтобы на меня не смотрели. Вероятно, это было похоже на пляску св. Вита: у меня громко стучали зубы и сумка вывалилась из рук, и я не могла остановиться, как будто это и в самом деле был какой-то припадок или танец, в котором участвовало все тело, от колен, которые стучали друг о друга, до головы, которая тряслась так, что жужжало в ушах. Одна моя рука была голая, рукав был потерян. А жужжание головы сливалось со странным свистом, который начался еще утром, когда немец дал мне кулаком по уху.
Внезапно я услышала тихий голос:
- Мадам Берберова!
Незнакомая женщина звала меня из грузовика. И вдруг дрожь моя остановилась, я сбежала со ступенек и через цепь полицейских побежала к грузовику. Женщина шептала:
- Вы меня не знаете. Пойдите (она сказала адрес, это было совсем близко) и скажите моему мужу, что меня взяли на улице. Запомните адрес?
Я тупо смотрела на нее. Нет, я не могла запомнить номера дома, что-то случилось в мозгу и там ничего не действовало. Но улица удержалась в памяти. Я молча протянула ей карандаш, полицейский уже тащил меня обратно. И вдруг в эту минуту, через усилие моей воли, мой мозг опять стал живым, там отпечатался и запрыгал номер дома. Я крикнула по-русски "шестнадцать!". Грузовики начали отъезжать.
Женщина слабо улыбнулась мне и поцеловала мой карандаш и, зажав его в руке, так и не отнимала его от губ, пока не исчезла из вида. Потом отошел второй, потом третий грузовик. Кое-кто сидел, кое-кто стоял в нем. Я не помню, плакали ли дети, кричали ли они, я совершенно не помню звуков в эти минуты, но дети несомненно были. В четвертом грузовике стояла Оля, сестра ее примостилась на каком-то мешке. Оля стояла, смотря на меня и Асю своими светлыми глазами, и, пока грузовик не повернул за угол, крестила меня, Асю, всех стоящих вокруг, мэрию, небо, и Биянкур, и Булонь... Затем в полной тишине (так мне казалось тогда, потому что я, видимо, нервно оглохла) поданы были еще грузовики. Они отходили, как мы потом узнали, один за другим с женщинами до поздней ночи.