«Если у вас есть деньги, я пойду переводчиком с полицейского на нормальный», — задумчиво сказал один, а остальные грянули хохотом.
«Я хочу как лучше», — чуть не плача, сказал он.
«А мы хотим так, как мы хотим», — ответили ему.
«Но вы не правы», — настаивал он.
«А нам насрать», — заметил парень с тонким просветленным лицом.
Вот так оно, горьковато и незадачливо. Он обиделся. Он решил ни с кем и никогда не разговаривать. Ни с кем и никогда в жизни. Продержался до вечера. Оставшиеся цветы разбросал по газону, топча их ногами и выкривая всякую баламуть. Аж самому страшно, как выкрикивал, и что выкрикивал, и с каким выражением лица.
В участке вернули табельное оружие. Вы мужественный человек, сказал начальник. Я знаю, скромно ответил он. Вы превзошли самого себя, не мог успокоиться шеф. Да, да, качал он умной головой с чистыми глазами. У вас заплевана вся форма, радостно подмечал командир. А как же иначе, вздыхал он. Вы знаете свое дело — подвел итог главный. На то и дело, чтоб знать, философски обронил он. А вы еще и философ, тут же сообщили ему. Никак как, господин офицер, никак нет, гражданин начальник, никак нет, экселенц, никак нет, товарищ пахан, что вы, нет. А я в хорошем смысле, сказал экселенц. Тогда, конечно, философ, расплылся он. Хочешь, небось, на доску почета? Завтра, брат, повешу тебя.
Так и висеть полвека на плохо оструганной и престижной доске, пока не загниет усталая деревяшка.
Вот такой ценой достается честь. Поняли? А щенки, наверное, думают, что подавлять митинг может любой. Черта с два! В полиции работать трудно, чтобы ни утверждали щенки. Зато сейчас стало легко. Триста шестьдесят пять дней счастливой лафы свалились на него неожиданно. Можно бездельничать: замы подписывают, а главный аналитический центр выдает решания. Жалко, что впереди последний месяц блаженства. С каждым днем радоваться труднее: чувствуешь дыхание Нового года, и будущее видится ярче настоящего.
Он лежит на казенном красном диване, но это не навсегда. Срок полномочий президента Объединенной Евразии по традиции истекает с боем курантов.
В январе он становился сторожем большого синего туалета на окраинной площади. Судьба, конечно, незавидная. В ней обязаны со временем найтись свои прелести, как же без них, — но в целом участь хреновая. Зато, как всем понятно, по справедливости. А год назад он трудился в полиции. Ничего привлекательного. Например, ему пришлось подавлять антинародные выступления.
Что ты, сука, понимаешь в котятах?
Мужичок был так себе, с ноготок. Ушки вялые, хвост капустой, сам как старый амортизатор — вот такой родился мужичок на свет, вот такой. Посочувствовать бы ему, да некому. На работе он носил пиджак или свитер, а дома хаживал в спортивном костюме. Смотрите, мол, какой я спортивный, я и в теннис могу, и в городки, и на шашках. А иногда ходил в одной майке, ну в тапочках, конечно, и в линялом трико. Тапочкам в январе исполнялось десять лет; все, кто мог, посильно готовились к их первому юбилею.
Невзначай забрел он на кухню. А там — кто бы вы думали? — копошится жена. Бывает такое, знаете ли: заходит мужик на кухню, а там ему не лев и не волк, а всего-то навсего женушка. Успокаивается сразу мужик, радуется, что без волков обошлось, без козлов и красных командиров. С женой-то проще, жена — штука привычная.
— Накормить, Валера? — спросила женщина.
— Накорми, отчего не накормить человека, — вяло согласился Валера, волнительно дергая за конец майки.
— Переживаешь? — спросила жена.
— Переживаю, Света, — вздохнул он.
— А зачем? — спросила она.
— Жизнь, — коротко объяснил Валера.
— Ну понятно.
Опустился на табуретку. Табуретка — вещь надежная, в лес не убежит и в поле не утекает. Их надо беречь, табуретка — друг человека.
Света наливала чай, задумчиво и осторожно. Ни капельки ни разлила, умница. И бутерброды соорудила как надо, как питался ее Валера, с батоном и колбасой. Поставила перед ним заботливый ужин, подвинула солидную мужнину чашку: на четверть литра, не хухры-мухры. Знатным водохлебом слыл мужик и немало тем славился по окрестностям.
Жена подобрала брошенный лист газеты.
— Тебе не хочется со мной поговорить? — чуть обиженно прочавкал муж.
— Валера, — отозвалась она. — Ты как ребенок, Валера. Ты сам-то понимаешь?
— А я что? — ушел Валера в защиту. — Я ничего, я так себе.
— Ну ладно, — успокоилась она.
Через минуту громко отложила лист, повернулась к мужу.
— Завтра, кажется, будет дождь, — сказала она.
— Да, наверное, — радостно согласился он. — Шел я с работы, смотрел на небо, думал — ну точно, дождь завтра.
— Я небо не изучаю, — призналась Света. — Я смотрю прогноз погоды по новостям.
— Ну и правильно, — сказал он.
С наслаждением Валера поглощал бутерброды.
Они поговорили про дождливое лето, цены на помидоры, начальника мужа и сослуживцев жены. Он трудился как пчелка в ремонтной бригаде, она вкалывала бухгалтером, им было что обсудить. Поговорили об огуречной рассаде и здоровье президента, о новых ключах и беспорядке в супружеской спальне. Эта комната была самой захламленной в квартире.
— Приберись там, Света, — предложил он.
— Сам прибирайся, — огрызнулась она. — Мне нравится романтический беспорядок.
— Тогда ладно, — покладисто сказал он. — На нет и суда нет.
— Да, он мне нравится, — повторила она. — Чем больше хлама, тем лучше. Это не хлам. Понимаешь? И не спорь со мной. И не возникай даже. И не смей говорить, что я глупее. Не дорос со мной спорить, так не спорь.
— Я не спорю, — отнекивался он. — Я же люблю тебя.
Света объяснила:
— Ты у меня такой упорядоченный, что меня от этого временами тошнит. Ты такой правильный, что дальше некуда. И в спальне мне необходим беспорядок. Мне он нужен с таким занудой, как ты, а иначе будет совсем занудно. Понимаешь? Но не будем о этом. Так можно и поссориться. Давай о чем-нибудь другом.
— Да ладно, я ничего, — ответил он. — Ты ведь знаешь, как я люблю тебя.
— Ага, — вздохнула она. — Знаю.
Прошло минут пять, бутерброды кончились. Валера прихлебнул чай и спросил:
— Правда, что наши соседи Гопштейны сволочи?
— Еще какие! — подтвердила она.
— Каких свет, наверное, не видывал, — уточнил он.
— Зато у них чудесная пушистая кошка, — мечтательно сказала жена.
— Великолепная кошка, — он поставил чашку на стол.
За окнами по-прежнему вечерело.
— И котенок у нее классный, — добавила Света. — Рыжий как не знаю что.
— Почему рыжий? — удивился он. — Нормальный серый котенок.
— Я ведь помню, что рыжий, — растерялась она.
— Может, тебе показалось?
— Нет, я точно помню.
— Сука! — заорал он, вставая из-за стола. — Что ты, сука, понимаешь в котятах? Рыжий он, сука? Ты так сказала? Да ни хера, я своими глазами видел! Серый он, серый, ты поняла?
— Все-таки рыжий, — прошептала она.
— Заткнись, дура. Так какой котенок?
— Я думала, что он рыжий, — опасливо произнесла жена.
— Ты ошизела? Да? — кричал он, бегая по кухне.
— Я могла ошибиться…
— Не оправдывайся, сука. Поздно, — сказал он, вытаскивая из угла кухни топор. — Раньше надо было соображать.
Она закрыла глаза руками и не видела, как топор опустился.
Убил сразу. Остановился на миг… затем продолжал. Лицо в кровавое месиво. Тело в куски. Махал топором без устали и без жалости, рубить, так рубить.
— Ишь ты, — прошептал удовлетворенно. — А то заладила: серый, серый… Рыжий он, своими глазами видел. Ну что с дуры возьмешь?
Минут десять он ходил по квартире, разговаривал сам с собой, брал ненужные вещи и клал обратно, двигался быстро, говорил четко, на бывшую жену не смотрел. А затем открыл окно и сиганул с девятого этажа. После соприкосновения с асфальтом он умер. Никто его, конечно, не спас.
Остается добавить, что у Гопштейнов никогда не было ни котят, ни кошек. Ни серых, ни рыжих, ни красных. Вообще никаких. И попугаев не было. И пчел. И дроздов. Как и сами Гопштейны, звери обходили этот дом стороной.
Как продать родную мать?
У него были свои представления о богатстве. Он долго мешкал, пока выбрал в толпе того, кто выглядел посолиднее — и направился к нему своей пошатывающийся походочкой, и направился, распугивая городских букашек и окрестных котов. Людей не распугивал, людей он больше не замечал. Люди перестали для него жить. Для него жил только парень в черном плаще до пят, расстегнутом, но оттого не менее черном. И до пят. Костюм на парне был серый. Еще невыбритые щеки и воспаленные глаза, как будто не спал ночью, как будто чего другое делал…
— Молодой человек, — обратился он к небритому, да солидному, да костюмному, да неспящему, да КРУТОМУ, — хотите, я вам продам?
Как продать родную мать?
У него были свои представления о богатстве. Он долго мешкал, пока выбрал в толпе того, кто выглядел посолиднее — и направился к нему своей пошатывающийся походочкой, и направился, распугивая городских букашек и окрестных котов. Людей не распугивал, людей он больше не замечал. Люди перестали для него жить. Для него жил только парень в черном плаще до пят, расстегнутом, но оттого не менее черном. И до пят. Костюм на парне был серый. Еще невыбритые щеки и воспаленные глаза, как будто не спал ночью, как будто чего другое делал…
— Молодой человек, — обратился он к небритому, да солидному, да костюмному, да неспящему, да КРУТОМУ, — хотите, я вам продам?
Его измерили взглядом.
— Не-а, не хочу, — сонно отозвался молодой человек. — Не хочу, на хрен. Хоть убей.
— Вы же не знаете, что, — удивился ошарашенный.
— А все равно не хочу, — упрямился стойкий.
— Я вам это самое, — проскулил жалобный, — родную мать хотел продать… Насовсем! За тридцать этих, а?
— Штук, что ли? — догадался молодой.
— Ага, — обрадовался настырный, ласково заглядывая небритому в глаза.
Глаза тоже были какие-то нелюдские, небритые, что ли, или непричесанные, или просто неумытые — глаза-то. Скорее всего просто неумытые, но и небритые, небритые тоже. А еще они горели святым огнем и обжигали солнечным жаром, а еще они смеялись — но как-то сонно. Обычно он надевал темные очки, чтоб глаза не слишком горели и не слишком обжигали прохожих, и прохожие не загорались внезапно и не сгорали в муках и боли от сияния его глаз. Он ведь любит людей, как увидит человека, так и кончает — счастливый, любвеобильный… Поэтому он заботится о людях, пряча солнечный жар. А сегодня почему-то без очков. Но и глаза не сильно горят. Так, смеются себе небрито о чем-то своем.
Он рассматривал навязчивого, без особого интереса: добротный мужичонка, в штанах, в пальто, а пальто надето прямо на майку, точнее — на импортную оранжевую футболку, под которой скрывает тело добротный мужичонка в штанах. Он казался простым, честным, в доску своим и в рейку нашим…
— А что я с ней, извините, буду делать? — извинился черноплащно-серокостюмный.
— Ой, да что угодно, — заквохтал мужичонка, приплясывая на месте и озираясь по сторонам. — Продадите ее еще кому-нибудь. Она у меня женщина видная, работящая, прям как лошадь. И такая же ручная. Много есть не просит, нрава смирного. Я бы даже сказал, кроткого. Христом богом клянусь, о…еть мне на этом месте.
Он деловито поинтересовался:
— А вырываться не станет?
— Ну что вы, — с видом оскорбленной невинности замахал лапами мужичонка. — Я же сказал: овца овцой, едрить ее в душу. Смирная такая, как букашка. А работящая, как три белки в колесе. Или даже пять. А бунтоваться будет — вы ее на ошейничек, да плеточкой по роже, по роже, она этого ох как не любит, бедняжечка-то моя.
— Ну и где она, наша радость? — спросили у интересного мужичонки.
— Где матушка, матушка где? — умилился интересный. — Да дома она, запер я ее, стервозу, чтоб утекать ей неповадно было, дурынде родимой… Она ведь у меня такая дурында, ей все дело сгадить нипочем — я вас приведу, а она утекает, сучара муторная. А к вечеру придет и опять жрать попросит, едрить ее в душу, вертихвостку. Давно хотел в хорошие руки отдать, в добрые. А у вас, молодой человек, как я посмотрел, руки очень ласковые — как раз такие, какие надо.
Тот с любопытством посмотрел на свои руки: обыкновенные. На левой нет мизинца. Отстрелен. Отрезан. Откушен. Нет его. А так нормальные руки.
— Далеко твой дом?
— Близко, близко, соколик, — закудахтала оранжевая майка. — Там через два квартала налево загнуть, зайти изнутри, потом в самый обоссанный подъезд, а на втором этаже будут наши с паскудиной хоромы.
— Вот оно как, — философски хмыкнул собеседник.
И они пошли куда глядели их разнокалиберные глаза.
Глаза глядели на зюйд-вест. Они шли сначала по тротуару, затем по лужам, затем по жухлой осенней траве, затем по мураве, затем по родимой русской земле, затем пересекли улицу в неположенном месте, затем снова вышли на тротуар и родимую русскую землю. Навстречу им попадались коляски с орущими, сосущими и сопящими малышами, кашляющие старички, молодящиеся старушки, мужички под мухой, пацаны под дозой, ангелы под кайфом, архангел Гавриил под впечатлением, урод под шляпой, милиционеры под дождем, женщины под сексапильными зонтиками, бандиты за стеклами своих джипов, продавщицы за стеклами ларьков, гастрономов и супермаркетов, монахами за завесой святого духа, и Георг Вильгельм Гегель прошмыгнул мимо, торопливый, суетящийся, делающий вид, что вовсе не Вильгельм и даже не Георг, — но гуманитарно подкованные прохожие все равно узнавали его, трясли его за уши, хватали его за бока, наступали ему на пятки и пытливо спрашивали, заглядывая в испуганные глазки: «Ну и где, козел, прогресс духа в отношении свободы?» Тот пытался отмазаться, говорил, что я не я, и хата не моя, моя-то хата всегда с краю, я перед Россией не виноват, и перед Германией, и перед Австралией неповинен, я вам о вечном, а вы, ребята, о пошлом… Э, нет, говорили ему эрудированные прохожие. Врешь, не уйдешь, говорили ему местные бомжи и бомжата. И сыпали цитатами из Поппера, Хайека и Мамардашвили. Так и сыпали себе, так и сыпали. «Великая страна, великий народ», — шептал Гегель. «Мы тебе не хухры-мухры», — весомо подтверждал второклассник, затягиваясь косячком и готовя очередной пассаж из Артура Шопенгауэра.
А наши два героя все шли себе да шли. Они шли мимо раскрасневшихся от натуги теток, мимо бледных юношей со смущенным взглядом, мимо эксплуатации человека человеком, мимо совокупляющихся собак, мимо чьей-то мамы, которая мыла раму, и мимо пилорамы, конечно, тоже прошли, а как же не пройти? Хоть и была пилорама в десяти верстах и трех саженях, нельзя было мимо не пройти, и не поклониться, и не возложить цветочек в память всех невинно распиленных.
А еще они шли мимо окон. За окнами пели старые и добрые советские песни, пили ненашенское мартини, бесславно умирали, гоняли мышей, травили тараканов, ловили блох, перелистывали конспекты, добывали философский камушек, слюняво пересчитывали грины, плели заговоры против конституционного строя, счастливо отдавались нежности и тихо закрывали глаза в ожидании оргазма, а также проверяли боекомплект, готовясь к серьезному толковищу с заезжей братвой. А где-то за окнами доили козу. Но не здесь. Здесь был город.
А они шли мимо архитектурных памятников, которых не охраняли, мимо фонарей, на которых никто не висел, мимо революционных матросов, которых никто не подсаживал на броневичок и мимо нищих, которые не просили милостыню из чувства собственного достоинства. Они шли мимо заляпанных грязью такси, мимо красивых лиц и некрасивых кепок, мимо мокрых от дождя душ и счастливой поступи, и несчастной любви, и серой карьеры, и мимо автомобилей, и один из идущих подумал, что вся наша цивилизация — это цивилизация проходящих мимо. Мимо жизни, мимо судьбы, мимо войны, мимо радости и страдания, мимо настоящей работы, мимо подлинного действия, мимо отчаянного крика, мимо денег и марширующих батальонов, мимо Аустерлица и Ватерлоо, мимо красоты — и виновны в этом только мы сами, и никто другой кроме нас, и неча на судьбу пенять, если рожа крива, и на предков неча пенять, и на социализм, и на капитализм, а на Сталина тоже неча пенять, и на жидов, и на учителей-мудаков, и на первую неудачную любовь, и на голодное детство, и на отсутствие правильных книжек в этом самом детстве и на Че Гевару с Пиночетом тоже несовсем рационально пенять, и на эдипов комплекс, а уж на тоталитаризм и коррупцию и подавно, никому они не мешают — тоталитаризм и коррупция, короче, нельзя пенять на все, на что тут у нас обычно пеняют. Лишь бы не на себя, дурака, лишь не на себя, глупого и нечищенного, скверного и запуганного, наивного и бестолкового, скучного и, как ни странно, злобного, путающего любовь и ревность, зависть и справедливость, порядок и хаос. Лишь не на себя, козла. Ты ведь любишь себя, козла. И ненавидишь себя, козла. И не умеешь любить и ненавидеть, козел. Отсюда и беда. И неча на предков пенять, и на социализм, и на капитализм, и на хрен с редиской.
Так он подумал — не понять кто. А затем испугался, чего это он такое удумал. И страшно ему стало на мгновение. И забыл он все, что мгновение назад так ловко подумал. И пошел дальше, забывчивый и нелюдимый.
— А ты не врешь, бля?
— Я? Вру? — изумился не в шутку оранжевый мужичонка. — Да меня знаете как в детстве за честность лупили? Всю печень отбили, теперь больной хожу, как алкаш несчастный. А я просто честный. Мне мать всегда говорила: ох и честный ты, Сема, хреново тебе в жизни придется. Накаркала ведь зараза, представляете?
Молодой человек сказал, что он ему верит, он вообще по жизни доверчивый, а если оранжевый его обманет, он его уе…, не доходя до дома, зашибет, на хер, из «люгера», и поминай как звали.