А я тем временем набрала номер, послушала раздраженное «Говорите! Да говорите же!» и до того, как он должен был рявкнуть «Ну, перезвоните, вас не слышно!» и бросить трубку, быстро сказала: «Подъезжай к нашему углу ровно через час» – и бросила трубку сама. Конечно, был риск, но раз он повторял «говорите, говорите», значит, ситуацию контролировал и видел, что жена параллельно не слушает. А у меня на кухне всё телевизор орет.
Тут длинный звонок – Танька из Лондона, помнит. Мамочка, хэппи бёздэй ту ю, я тебя люблю, скучаю ужасно, ты не представляешь, какие они зануды, ребята только о футболе и мотоциклах, а девчонки вообще амебы, особенно в воскресенье тоска, в последнее ездили в Брайтон, оттуда даже, говорят, Францию видно, целую, мамочка, с днем рождения...
Боже, Танюра.
Будет как я.
Ужас.
«Проводить тебя?» – Женя вышел в прихожую уже окончательно разобиженный, и жалко мне его стало ужасно, специально человек ехал любимую жену поздравить, а жена, шалава, нахамила да и отвалила. Но жалеть уже было некогда. «За мной из театра машина придет, шофер донести поможет, – ответила я самым ледяным тоном, чтобы даже и не подумал до угла тащиться, но все же в щечку чмокнула, как сто лет заведено, и добавила чуть мягче: – А я отвезу сумки и через пару часов вернусь, будем собираться». Он только вздохнул чуть заметно.
В лесочке каком-то дохлом, уже просвечивающем насквозь, остановились мы.
Слава богу, дождь пошел, никто в такую погоду с трассы съезжать не будет, в машину заглядывать. Но все равно в маленьком его БМВ особенно не развернешься, свитер стянуть – и то проблема, руки не подымешь.
И что же нам, несчастным, осталось?
Пальцы наши, бесстыжие наши пальцы.
Жилистая его лапа с обгрызенными до мяса ногтями, жадная, хватающая, винтом закручивающая, протискивающаяся, рвущая.
И быстрая моя, алчно скрючивающаяся, как птичья, гладящая, сжимающая, скользящая, только что наманикюренная, да где уж тот маникюр.
Рты еще нам остались, непрестанно бормочущие такое, что и думать нельзя, и успевающие втягивать, всасывать, вдыхать, делиться слюной и опять говорить.
Девочка, девочка любимая, сучка, сучка, проклятая сучка, ты Женю сегодня тем же встретила, тем же, да, а кому еще ты делала так и так, так, делай так, кому еще, говори, девочка, солнышко мое, маленькая моя, о, не могу больше.
Витя, Витечка, родной, не могу, я тебе здесь залью все, уже залила, милый, хочешь убить, ну убей, ударь, ударь же, пожалуйста, проклятый, ненавижу, ненавижу, мальчик, маленький мой, не плачь же.
Через полтора часа он высадил меня у театра, занес сумки, поздоровался с Миррой, заметно выделявшей его из всех и при этом явно недолюбливавшей, мне кивнул – да и рванул, сразу выбираясь в левый ряд, на поворот – к себе, в студию свою знаменитую, брехать на всю страну. «Здравствуйте! С вами следующие два часа буду я, ваш Виктор... Оставайтесь с нами...»
А предыдущие, предыдущие два часа с кем вы были, сладкоголосый, но, увы, уже плешивый Виктор? И с кем вы были предыдущие два года, и пять, и десять лет, с кем, где носил вас черт, любимый всеми десятиклассницами и еще одной полоумной бабой, обожаемый комментатор, диск-жокей, ведущий, властитель ушей и дум, чтоб ты сдох, где же ты был, когда я выходила замуж, и трахалась по всем углам, и уж было собралась уйти от мужа к одному, как позже выяснилось, гаду, но не ушла, Женя сидел в кресле, закрыв глаза, и молча плакал, слезы текли из-под век по щетине, по дряблой коже, он плакал, и я осталась, а уж ведь было ушла, но ты-то где был, на кой черт ты где-то шатался, спал с какими-то чужими бабами, женился на какой-то идиотине, на прислуге, на быдле, пацана дебильного, дауна с ней родил, на всю жизнь теперь крест твой, зачем, любимый, ведь все же ясно, никого ни роднее, ни ближе, мы же одно, один человек, почему ж мы живем врозь, сами терзаемся, других терзаем, почему не с тобой я каждую ночь, а с кем попало, почему на кого попало выплескивается моя немереная любовь, а не на тебя одного, кому она положена Богом, почему, любимый, почему, почему, почему?
Я полезла в карман и вытащила бумажку, которую он мне сунул еще в машине – вместе с очередным флаконом «Мажи», на большее у него фантазии не хватало, да и деньги, я давно уже заметила, слишком большие он на меня тратить не любил.
Там были стихи. Иногда он писал мне стихи и дарил эти бумажки, а я прятала их в конверт, а конверт этот с некоторыми фотографиями и этими самыми бумажками держала в старой сумке на антресолях.
Господи, хоть бы мне помереть, что ли!
Эти стихи начинались так: «Вот и минуло лето. И Яблочный Спас посулил, что нам все отольется...»
Я как заревела, так и в метро домой ехала ревмя ревя, уткнулась в угол, только сопли ловила да слезы из-под темных очков утирала.
«...Что ж, подходит к концу наш последний сезон, моя рыжая осень...»
Я плакала и заметила, что кое-кто узнал плачущую актрису.
И это, в общем, неплохо, потому что новая сплетня о личной трагедии не помешает.
Плохо то, что я его действительно очень сильно люблю.
Я-то знаю, что люблю. Это он может сомневаться, к Женьке ревновать, это трахальщики мои могут усмехаться, принимая на свой счет нежное мое бормотание, это подруги могут судить, какая, мол, любовь у этой шлюхи, не дает, только если не просят, а то и сама предложит.
Это пусть другие сомневаются, а я знаю точно.
И когда все уже были в сиську, когда Васенька наш уже появился в моем платье из «Сестер», да так прошелся с кружевным зонтиком, в шляпе, так задницей вильнул, что все полегли, да еще монолог мой прочел немного переделанный, но так похоже и по голосу, и по характеру, что и Женька многотерпеливый поморщился, когда уже добирали из последних бутылок, а кто поденежней на буфетный коньяк перешли, когда дым повис такой, что глаза заслезились, когда кое за кем из актерок уже мужья и хахали приехали, одних увели, другие засобирались – так мне опять паскудно стало! Хотя вечер-то получился симпатичный, вроде все меня любят, а что мне еще надо. Но почему я сижу здесь? Почему сейчас поеду отсюда вон с тем, седым, бородатым, нахмурившимся, кто он мне? Супруг он мне, Евгений Семенович Панин, скульптор средней руки, а человек золотой, дай ему бог здоровья, доброй душе, терпит блядовитую актриску, а я его видеть не могу, не могу, ну что мне делать? Почему же не бросаю я всё, не выскакиваю из этого вонючего, не постороннего мне, конечно, но ведь до смерти же надоевшего храма искусства, чтоб он сгорел, не хватаю первую попавшуюся машину, не называю адрес, который уж и после смерти не забуду, не лечу туда, не забираю этого старого, да всё хорохорящегося дурака, козла плешивого, не падаю в ноги ему, не клянусь быть верной и покорной женой, рабыней вечной, не уезжаем мы с ним, почему-у?!
А потому, отвечаю я себе, наливая тем временем еще немного водочки с самого дна последней бутылки, что где же мне еще сидеть, как не в этом доме, если настоящий свой опоганила? Да и этот, впрочем, тоже. И с кем же мне отсюда уехать, как не с несчастным моим? Кому еще нужна надолго-то? И зачем мне мчаться по трижды проклятому адресу, если там жена – ответственный квартиросъемщик, сын нездоровый, да и сам трусоват, хоть и сердцеед, покоритель и супермен, гонщик и рискач, и не нужна ему покорная жена, а верная тем более не нужна, ему бы в машине, в подъезде, на полу, на чужой кровати, пока муж за хлебом, пока жена в бассейн, с рассказами, с подробностями, с наматыванием кишок на руку, на локоть, как веревку бельевую моя бабка мотала!
Тут подруга Оля тихонько подгребла, как дела, а сам-то поздравил, ну, и что, успели, а он что, а ты, не расстраивайся, мать, разлюбишь, значит, живая, тебе любая позавидует, в сороковник так выглядеть и переживать, а может, еще устроится всё, а?
Не могу больше.
Я вылезла из-за стола, заметив, что меня весьма ощутимо мотнуло – перебрала-таки и сегодня, хоть без джина обошлось, но я свое и водкой взяла. Надо бы завязать, пока не истончали икры, пока морда не оползла, пока не описываюсь пьяная – ох, повидала я в таком виде подруг. Надо завязывать, да разве с этими козлами завяжешь.
Выбравшись из буфета, побрела по пустому коридору к сортиру.
Брела-брела да как-то добрела до открытой, как всегда, двери. Знакомая дверь.
Заходи, сказал он.
А я думала, вы ушли, Матвей Григорьевич, сказала я.
Я тебя здесь ждал, сказал он.
А я в туалет, Матвей Григорьевич, сказала я, проходя мимо главрежевского кабинета.
На самом краю стола...
Майку, кажется, его подложив, чтоб сукно не испортить.
Сукно спину трет, лампа настольная в глаза светит...
Все равно...
Немного все же на сукно попадало...
Он здорово это умел – отпереть потом дверь без щелчка...
«Ты знаешь, я сейчас тебя провожу, – сказал Женя, отводя глаза, как утром, – и на вокзал. Вернусь в Питер сегодня. Там еще не готово ничего, дел много». «Так спешишь, – искренне огорчилась я. – А билет?» Он молча махнул рукой: мол, не проблема.
Я сидела на постели, на так и не застеленной моей постели. Женька все не уходил, все тянул чего-то. Опоздаешь, сказала я, только проездишь зря. Он промолчал, поставил сумку у двери, заглянул в спальню. Ну, я поехал, сказал он. Счастливо, милый, сказала я, проводила его к дверям, поцеловала нежно, приобняла. Он протиснулся в дверь с сумкой, пошел к лифту. Я захлопнула, прислушалась. Лифт загудел. Я вернулась в спальню, набрала номер. Говорите, да говорите же, закричал он в молчащую трубку. Скажи, что у тебя ночной эфир, что заболел кто-нибудь и надо подменить, сказала я, скажи что угодно и приезжай, он уехал. Эфир, ты что, с ума сошла, да она включит приемник, и все накроется, сказал он. А где она сейчас, что ты такой смелый, спросила я. В ванной, сказал он, сейчас выйдет. Что хочешь придумай, сказала я, но приезжай. У тебя, Колька, совсем крыша поехала, сказал он, и я прямо увидела, как она выходит из ванной, голова в полотенце, в ночной рубахе, смотрит на врущего в телефон мужика с отвратительной своей высокомерной усмешкой, которую выработала бедная парикмахерша в ответ на хамство актерское, ты совсем, Колька, двинулся, сказал он, куда ж мы на ночь-то поедем, мы ж в твою клепаную Тулу только к утру доберемся, вареные будем, какая получится встреча со слушателями, охренел ты совсем, я молчала и наслаждалась, вот что такое для актера радиошкола, до чего ж убедителен перед микрофоном, а сколько платят, спросил он, чего сто – тысяч или зеленых, ну ладно, черт с тобой, бабки приличные, встречаемся на том углу, где я тебя подобрал, когда мы во Владимир ездили, давай через час, пойду Ленку уговаривать.
Когда мы во Владимир ездили. Когда во Владимире я от него залетела, потом валялась после чистки, а он позвонил пьяный и жаловался на свои неприятности, на Ленку, на настроение, а у меня уже все полотенца в кровище и всё хлещет.
Мимо церкви, в которой уже полгода не была, и зайти страшно. И чем дальше – тем стыднее и страшнее.
Мимо маленького сквера в проходном дворе, где позапрошлой весной похоронил Женька нашего Кинга, единственного моего за всю жизнь друга, из-за которого я ни разу не заплакала. Пока не отнялись у него на четырнадцатом году задние лапы, не лег он, перегородив всю прихожую, не задышал тяжко, раздувая исхудавшие, с проступающими ребрами бока, – тогда-то за всё его доброе отревела.
Мимо квартала, где жили мои до смерти отца. Потом мать съехалась с теткой в Измайлове, и бываю я там теперь хорошо если раз в месяц и выдерживаю с моей мамочкой когда час, а когда и полчаса, не больше.
Мимо всей моей прошлой жизни.
Мимо жизни.
На угол, где он почему-то решил встретиться. Как будто не мог сразу ко мне приехать. Боится, что Женька не уехал и вернется.
На угол, где встречаемся, может, в сотый, а может, в тысячный раз.
На угол, где уже дважды прощались навсегда.
Боже мой, за что же мне это наказание?
Неужто так и будет вечно, так и нестись мне мимо жизни на угол, влипать из одной истории в другую, трахаться, как последней бляди, любить, как тринадцатилетней девочке, врать всем и во всем признаваться, играть и играть в одной и той же пьесе всё одну и ту же роль, да и пьеска-то так себе, не очень, а слезы всё текут и текут, железы актерские тренированные, и по-настоящему вдруг сжимается сердце, потому что не спектакль важен, а на сцену выход.
Что же, что же это тащит меня среди ночи, когда уже, дай бог, ушел последний ленинградский, под мелким непрекращающимся дождем на чертов этот угол, освещенный пакостным бордельным светом ларьков, под мигающий сломанный светофор? Мигает, мигает желтый, пора разлучаться. Пора разлучаться, нам не восемнадцать, нам не двадцать восемь, а всё еще просим... Глупости. Он не писал таких стихов, мне показалось.
Женечка, любимый, единственный мой, моя живая собака, прости.
Надо было любить одного и жить с одним, и это должен был быть один и тот же человек, от которого всё терпеть, и быть верной, и не видеть ни глупости, ни уродства, и любить запах, не уставать и угождать, и не ждать воздаяния, и во веки веков, пока не разлучит нас... Не вышло.
Женечка, я возвращаюсь. Ты только не нервничай, береги сердечко, бедная моя собаченька. Я сейчас вернусь к телефону, позвоню твоим питерским друзьям, и утром, когда бледный и небритый ты придешь с поезда к ним пить кофе, они расскажут тебе, что твоя жена, шалавка твоя бедная, звонила ночью и сказала, что решила любить тебя до смерти.
Я люблю тебя до смерти, Женечка.
Но только до смерти, не дальше. А дальше – извини.
Вот он несется, он обязательно проедет мигающий красный. И тут я и появлюсь на мостовой.
Он не затормозит, не успеет.
Любимый, не тормози. Не тормози резко, любимый, потому что твоя идиотка вышла вдруг проводить и, пока возился ты с аккумулятором, всадила-таки кухонный нож в левое переднее, она ведь не понимает ни черта, она думала так вернуть тебя, и если ты затормозишь резко, тут-то всё и случится, понимаешь.
Не тормози.
Потом всё равно перевернешься.
Вот и встретимся.
Вот всё и устроится.
Боже, как прекрасно это было бы!
Витюшенька, любимый.
Женечка, единственный.
Люби меня, как я тебя
В углу были навалены кучей бронежилеты, он сразу облюбовал это место и пристроился там, как только взлетели. Ложе получилось жестковатое, но все равно удобное для полета. В этом треклятом сарае ничего придумать было нельзя. Он положил автомат рядом на пол, развязал шнурки ботинок, расстегнул новенький бушлат, одолженный вояками, и тут же начал дремать. И, как всегда в последнее время, когда в газетах замелькало название Города, в дремоту немедленно явилось воспоминание, возобновился бесконечный просмотр этого старого фильма, жестокой мелодрамы, оставившей на его жизни шрам, какой бывает от черепных ранений, – глубокий, уродливый... Такая вмятина осталась на лбу одного парня из пятого отдела после Ашхабада – вышел из госпиталя через три месяца и сразу уволился, но все успели его увидеть, рассмотреть глубокую вмятину над правой бровью, уходящую под волосы как бы пробором, и выслушать рассказ о поднимающемся прямо в глаза стволе обреза. Теперешнее воспоминание было не болезненно, а скорее приятно – так же, наверное, как трогать, растирать, почесывать старый шрам...
В семьдесят четвертом его перевели наконец в Город, заметило начальство старательного парня из самой паршивой среди районных прокуратур. Дали комнату в общаге, набитой ментовской молодью, донашивающей по вечерам в качестве шлафроков армейские ватники и тельняшки: холод был в двухэтажной развалюхе – части старых торговых рядов – адский; выделили двухметровый кабинетик, ровно половину которого занимал могучий сейф столетнего возраста с бронзовыми вензелями и колонками; зарплата повысилась на тридцатку, почувствовал себя обеспеченным человеком; появились новые знакомые среди областной юридической элиты – адвокаты, прокуроры, начальники райотдела и отделов областного управления милиции; наконец, и просто областное начальство среднего и чуть выше среднего ранга стало замечать и время от времени то на пару дней актива в лесном профилактории прихватывать, то просто на отдых в конце недели – попариться, передохнуть за рюмкой после трудов праведных.
Познакомились с нею как раз на таком двухдневном отдыхе. Приехала с мужем, первым в городе адвокатом, пятидесятилетним седовласым, как положено по профессии, красавцем в роскошном джинсовом костюме – мог себе позволить среди номенклатурных тренировочных, – облегавшем его, как сюртук. Они сидели за соседним столом с прокурором и председателем облпрофсофа, прокурор и познакомил начинающую журналистку городской вечерки и ее прославленного мужа с подающим надежды следователем прокуратуры – глядишь, может, вам, Мариночка, какую-нибудь информацию подбросит сенсационную, жулья много развелось, а вы с Германом Михайловичем посоветуетесь...
Поговорили, разошлись, встретились снова случайно недели через три – на комсомольской конференции. Вечером, как принято, пьянка началась безумная со всеми комсомольскими утехами. Он слонялся из комнаты в комнату пансионата машиностроителей, традиционно предоставленного комсомолу для подобных развлечений, с кем-то выпивал, с кем-то добавлял... В одну из комнат вломился не совсем кстати: увидел посреди помещения знакомую из политотдела управления, из формы на ней был только беретик с кокардой, а вокруг суетились человека три активистов районного уровня – вовсе налегке. Впрочем, никто не смутился. Он побрел на улицу. Стояла первая, уже пыльная неделя апреля, свежеубранные дорожки территории светились под голубыми фонарями, скульптуры и скамейки сияли краской, а вдали темной оторочкой светлого неба угрожающе шумел лес – начинался ночной ветер.
Она сидела на перилах крыльца и курила. «А-а, Шерлок Холмс областного размаха, – приветливо сказала банальность, – ну, приготовили сенсацию? Убийство на почве ревности или ограбление Стройбанка?»