Меня не отпускает привязчивая, как суставная боль, грусть.
Вероятно, все это происходило и сто лет назад, и двести, но, – возможно, по общей человеческой склонности считать себя и свои обстоятельства уникальными – мне кажется, что раньше процесс вымирания вещей шел медленнее. Вероятно, всё же я прав: хотя бы потому, что никогда раньше технологии не менялись так быстро, как в последние пятьдесят лет, да и вообще жизнь в этом столетии перетряхивалась настолько повсеместно и так полно – не то что отдельные предметы, целые куски цивилизации проваливались, исчезали в разломах социальной почвы.
Всё это связано с запахом скипидара, который откуда-то долетел до меня, когда я проходил по Маяковке, которая, конечно, уже не Маяковка, а Триумфальная, что же до того, каков именно запах скипидара, я пояснить не смогу абсолютному большинству читателей (то есть тем, кто моложе меня). Потому что исчезли из обихода вещи, которые пахли скипидаром, и что вам даст, если я скажу, что запах скипидара наполнял москательную на 2-й Тверской-Ямской; что скипидаром пах рабочий «спинжак» из бумажной, темно-серой в белую полоску, плотной, но всегда мятой «чертовой кожи» (молескин), в котором ходил сосед; что скипидаром пахли ледериновые переплеты шикарных книг с наклеенными на отдельные листы цветными картинками, переложенными папиросной бумагой, – «Мороз Красный Нос», «Кондрат Булавин» и «Казаки»; что скипидаром, наконец, пах крой на сапоги, который отец ежегодно получал и приносил домой завернутым в толстую коричневую бумагу, перевязанную бумажным же крученым шпагатом.
Идея заключалась в том, что советский офицер должен был этот пакет нести в гарнизонную сапожную мастерскую, где военный сапожник сшил бы ему по точной мерке сапоги (в московском парадном гарнизоне – с голенищами «бутылочками» и «утиными» квадратными носами) на желтой проскипидаренной (!) кожаной подошве, обитой по краю двумя рядами деревянных гвоздиков, с врезанными в каблук (со скосом наружу) стальными широкими подковами на утопленных шурупах – чтобы затем советский офицер прошел в этих хромовых (если полковник и выше – шевровых) сапогах гусиным прусским шагом во время парадного построения мимо гарнизонной же фанерно-дощатой, обтянутой, конечно, слегка просвечивающим красным ситцем, трибунки, выворачивая голову направо, задирая подбородок, а рука при этом у козырька чуть вздрагивает в такт строевому шагу, в такт мощным ударам пропитанных скипидаром подошв.
Вот.
Может, и сейчас выдают офицерам крой – завернутые в толстую коричневую бумагу грубо, приблизительно вырезанные куски хрома и лайки для подкладки и толстые желтые листы подошв?.. Вряд ли.
А отец однажды заказал из этого кроя сапоги мне, десятилетнему, а в другой раз – матери, причем для нее сапожник перекрасил хром в красноватый. Грязь в тех краях, куда мы переехали из Москвы, была страшнейшая, без сапог было невозможно.
Куда-то делось всё. Сократился, стянулся, сжался шагреневый крой жизни, исчезают предметы, люди, предметы, люди... Долетел откуда-то в районе Маяковки запах скипидара – и развеялся.
Сначала туда поехал отец. Он готовил первый пуск, его фамилия есть в коротком списке на постаменте ракеты 8А11 (по сути дела – вывезенная из Пеенемюнде «Фау-2»), установленной в память об этой победе советского народа в степи среди площадок первого ракетного полигона Капустин Яр.
Потом он забрал нас – мать, бабушку и меня.
Мы жили в подвале под деревенской хатой. Точнее, в цокольном, если можно так выразиться, этаже с земляным полом и потолком, о который отец, сдирая через голову пыльную и потную гимнастерку, обязательно ударялся руками – особенно если после недельной работы на площадке возвращался с ясными последствиями немерено отпускавшегося для нужд оборонной мощи спирта.
До нас хозяева держали в этом помещении овец курдючных, у которых вместо хвоста как бы мешок, наполненный жиром. Я видел, как хозяин поймал такую овцу (или барана?), но резать ее не стал, а только распорол старым, истончившимся от точки немецким штыком этот самый курдюк, откуда в вовремя подставленный таз упал куском желтый жир. Овца заорала и рванула в ближнюю степь (но не навсегда, вскоре вернулась, а через месяц заживший курдюк был снова полон!), а хозяева начали на этом жире жарить картошку, отчего находиться в хате стало невозможно.
Через полгода мы переехали к другим хозяевам, где сняли уже полдома, что казалось роскошью нам и всем друзьям отца. Были это в основном еще не успевшие после войны жениться совсем молодые, как я теперь понимаю, ребята, и они по любому поводу шли в наш семейный дом. Компания была весьма специфическая: со всей армии собирали офицеров с приличным техническим образованием, и это был главный критерий отбора, так что здесь были и Илья Моисеевич, и Александр Соломонович, и даже Борис Григорьевич, записанный в удостоверении личности как Борух... Все донашивали ту форму, в которой их перевели в новые войска: связистскую, железнодорожную, а Борух даже кавалерийскую – со шпорами!
Я их, естественно, называл дядя Боря, дядя Саша и дядя Илюша.
Они приходили с водкой, консервами «Чатка» и «Печень трески», с крымским полусладким для матери и с огромным кульком «мишек» для меня и бабушки. Мать ставила на стол литровую банку браконьерской черной икры, потом ели арбуз. Собственно, икра, баранина, помидоры и арбузы были почти единственной местной едой, всё остальное получали в пайках, а за мукой перед Первым мая и Седьмым ноября офицерские жены становились у военторга с ночи. В сельпо ее просто не было. Из муки пекли торты в жаровне под названием «чудо» – торты получались по ее форме, бубликом...
После арбуза танцевали в пыльном дворе под «фон дер Пшика» все по очереди с матерью, но иногда привлекалась и толстая хозяйская дочь по имени Тоська, которую дядя Саша, московский интеллигент, называл, конечно, Тоска. Танцевали в бриджах с высокими корсажами, босиком и в нижних рубашках «гейша» – потом надевали сапоги, кители и возвращались в свои вагончики, приспособленные под офицерские казармы.
Теперь я старше их вдвое. Остановить процесс нельзя. В этом-то и вся прелесть.
Ты царь, живи один.
Никто не хочет быть царем.
Что творцы не хотят – это как раз понятно. Так они проявляют независимость от классических рекомендаций, артистическую свою самостоятельность. Ишь ты, не оспоривать глупца! А если он неправ? Вы, Александр Сергеич, тоже скажете: клевету, мол, равнодушно... В суд надо за клевету! Не разборку же с перестрелкой в пригородной зоне устраивать... Ну, бог с ними, с художниками! Но почему всё же никто не желает в цари?
Скучно царю. И страшно. Живешь, значит, один. Утром кофейку сварил, яичницу заделал из трех яиц, даже, допустим, с голландской ветчиной, а дальше что? Хорошо, начинаешь перебирать духовные сокровища. На Пасху к храму ходил – раз. Челночной торговлей не занимаешься и челноков не грабишь – два. Кроме духовных из сокровищ имеешь только телевизор «шиваки», 17 дюймов экран, – бескорыстен, три. Маловато. Нечего больше делать перед этим заветным сундуком в сыроватом, как и любое нежилое помещение, душном подвале. Скорей на волю! К близким и коллегам, обижающим особенно радостно. К землякам, не уступающим дорогу никогда. К соотечественникам, делающим политические ошибки. К тому же всё время дождь, тополиный пух можно принять за снег.
Зато – жизнь. Какой, к дьяволу, царь?! Не хочу. Я хочу продираться через подземный переход, толкаться, проклинать людей, судьбу, свой характер и неправильное устройство мира.
Собственно, только так и бываешь счастлив.
Пришел хороший знакомый, сказал, что главная наука не суворовская наука побеждать, а бабушкина наука терпеть поражение.
То есть он ее не назвал бабушкиной, это уже я добавил – ведь старушки обычно так советуют: «Терпи, милый, Господь терпел и нам велел...» Хотя сами, между прочим, бывают весьма нетерпеливы и даже нетерпимы в очередях и других общественных местах, но это уже другой разговор...
Очень точный русский оборот речи: «Потерпеть поражение». По-английски ему в каком-то смысле, мне кажется, соответствует: «Победитель не получает ничего». Хотя, конечно, чувствуется большая разница в психологии. Их интересует всё преодолевший энергичный human being – что за приз его ждет? Вековая мудрость повешенных пиратов и прозевавших свою жилу золотоискателей подсказывает – шиш с маслом. Тут есть определенная лексическая гордыня: все-таки победитель! Хотя, увы, жизнь тебя обдурила, но ты дошел, добился, достиг, и пусть из лотка течет чистая водичка, а на дне только простой песок, но вот оно, Эльдорадо вокруг, унылые камни и поваленный ветрами подлесок – ты победитель, и пусть теперь перекидывают через рею пеньковый конец с петлей.
А терпеть поражение надо сразу, лучше всего не вступая в сражение с жизнью. Так легче. Если мир захочет поиздеваться над тобой особенно изощренно, он может сам подбросить, вынести на пенистом, грязно-желтом, в клочьях гребне волны. Ты успеешь увидеть очень яркое небо в узком просвете между клубящихся чернотой туч, но тебя тут же перевернет, швырнет мордой о колючую воду – всё, сеанс окончен, будь здоров и не кашляй... Потерпи поражение, потерпи, милый. Дело не в том, умеешь ты или не умеешь выныривать, – авось вынырнешь, если не расслабился наверху, не принял победу как должное, а падение как несправедливость.
А терпеть поражение надо сразу, лучше всего не вступая в сражение с жизнью. Так легче. Если мир захочет поиздеваться над тобой особенно изощренно, он может сам подбросить, вынести на пенистом, грязно-желтом, в клочьях гребне волны. Ты успеешь увидеть очень яркое небо в узком просвете между клубящихся чернотой туч, но тебя тут же перевернет, швырнет мордой о колючую воду – всё, сеанс окончен, будь здоров и не кашляй... Потерпи поражение, потерпи, милый. Дело не в том, умеешь ты или не умеешь выныривать, – авось вынырнешь, если не расслабился наверху, не принял победу как должное, а падение как несправедливость.
Несправедлив, незаслужен только выигрыш. Всякая потеря – по заслугам нашим.
Желательно, чтобы в это время кто-то сказал тебе: «Да и бог с нею, с победой. Что нам, разве так плохо? Я и не люблю победительных, пошлые какие-то, самодовольные... Иди сюда...»
Но даже если и не скажет – надо терпеть.
Какие, однако, странные мысли приходят накануне весны, когда воздух заметно светлеет.
Солнышко светит ясное! Здравствуй, страна прекрасная! Юные нахимовцы тебе шлют привет! В мире нет другой родины такой...
Приемник «Москвич» из розовой и коричневой пластмассы надрывался уже вовсю. Из кухни пахло горящим маслом, и сквозь хор доносилось тяжелое гудение. Там бабушка, ведя вечную войну с керогазом, жарила картошку тонкими круглыми ломтиками, как я любил. Дверь на лестничную площадку была открыта; отец, стоя в тапочках, синих бриджах с высоким корсажем и голубой зимней нижней рубахе, чистил на лестнице сапоги, по очереди надевая каждый на левую руку, а в правой меняя гуталинную слипшуюся щетку на длинноволосую расчистную. С вечера на кухне он чистил асидолом пуговицы, собрав их в фибровую дощечку с прорезью, и перед самым сном мать подбрила ему шею, потому что сегодня построение и может быть проверяющий из штаба.
Я постоял в двери. Стоять босыми ногами было холодно, зато очень хорошо пахло кремом, который в круглой банке немного ссохся и отошел от ее краев, так что отцу приходилось его отковыривать, и на это было интересно смотреть.
Из соседней квартиры вышла Тамара Михайловна, я застеснялся своей фланелевой пижамы и отступил в прихожую.
– Ну, Абрам, – сказала Тамара Михайловна, – сегодня у нас собрание в госпитале. А у вас было уже?
– Было, – ответил отец, снял сапог с руки и закрыл крем.
– Ты выступал?
Отец собрал щетки и взял сапоги за петельки.
– Ну правильно, – сказала соседка, – когда ваши травили людей, так ничего. А теперь вы молчите, как так и надо.
Отец вошел в прихожую, задев меня сапогами, отчего на пижаме осталась черная полоска, и захлопнул за собой дверь. Из-под притолоки и косяков зашуршала штукатурка.
А я пошел в ванную, старательно намочил под краном зубную щетку, лицо и руки, вытерся быстро вафельным полотенцем и долго смотрелся в круглое отцово зеркало для бритья. Насчет нахимовского мечтать, конечно, было глупо, но в суворовское в Саратов уехали уже двое из класса.
Потом врачей выпустили, и Тамара Михайловна приходила извиняться.
А когда шел Двадцать второй съезд, мы с отцом по ночам жутко спорили. Он тогда считал, что без культа проиграли бы войну.
Жизнь длинная, но проходит быстро. Поэтому все помнится: было давно, но не очень.
Например, я помню, как ходил на похороны Сталина. Помню тяжелую глину, налипавшую на мои маленькие – женские – резиновые сапоги пластами и в конце концов приклеившую меня к глубокой колее, по которой я надеялся добраться до цели. Я вышел рано, хорошо одевшись – в помянутых материнских резиновых сапогах (мои кожаные промокали), в цигейковой черной шубе с надставленными рукавами, в шапке с черным кожаным верхом и завязанными назад ушами... Направлялся я в центр села, рядом с которым построен был наш военный городок.
С двух– и одноподъездными розовыми и желтыми домами... С залитым водой котлованом на месте будущего Дома офицеров... С пыльными зеленоватыми акациями и даже – ей-богу! – масличными мелкими деревьями, высаженными по генеральному плану озеленения и приказу командующего полигоном... С асфальтовой площадью перед штабом, на которой примерно через месяц, едва подсохнет, начнутся велосипедные кружения в сумерках...
Но все торжества случались в селе. Седьмого ноября, первого мая, двадцать третьего февраля и двадцать первого декабря в частях и подразделениях полигона бывали только торжественные построения личного состава. А в селе перед бывшей церковью сбивали из досок и обтягивали свежевыкрашенным ситцем трибуну, и шла колонна человек в сто, и обязательно сбоку плясал дурачок Гриша в полушубке на голое синеватое тело и фуражке с красным околышем без звезды.
Видимо, для девяти с половиной лет я был действительно глуповат, потому и решил, что Сталина будут хоронить там же. То есть самого Иосифа Виссарионовича к нам, в Капъяр (разговорное название села Астраханской области Капустин Яр, центра полигона, кодовый адрес «Москва 400»), может, и не привезут, но торжества будут.
...Короче, прилипнув окончательно к глине, я молча плакал. Проезжавший мимо на «виллисе» отцов сослуживец вырвал меня за шиворот из сапог, потом вытянул и сапоги и привез домой, где уже убивались не только по вождю, но и по сыну.
Так я не принял участие в похоронах Сталина.
Примерно так же Бог уберег меня от вступления в партию, Союз писателей и т. п. Где-то застревал по дороге.
Давно это было! Как раз сорок три года назад. Незаметно прошли.
Поверьте мне – так бывает.
Еще открываешь дверь, не попадая ключом, еще весь в мыле к концу дня, когда возвращаешься из города с этой вечной войны, а дома разрывается, гремит телефон.
Жизнь меняется. Это вы? Да, это я. А, очень приятно... Оказывается, что абсолютно безнадежное начинание, уже полузабытое, принесло непредсказуемую, нерасчетную удачу, что всем нужен, что уже все знают имя и даже отчество, и картинка действительности понемногу теряет резкость...
Потом к этому привыкаешь. Удача оборачивается не только деньгами, но и новыми знакомыми, прекрасными встречами, окончательно меняющими жизнь, – и вдруг обнаруживаешь себя в совершенно ином мире, и ты иной, а проблемы вовсе не исчезли, их даже не стало меньше, просто они другие. И уже снова ждешь какого-то звонка, который всё взорвет, перекроит...
Не искушайте судьбу. Если телефон еще не звонил, верьте, что он зазвонит и новости будут хорошие. Верьте, верьте! И дано будет каждому по вере...
Со мной самим это бывало. В том числе и один раз – не во сне.
Но когда телефон уже прозвонил, и жизнь наладилась, и сбылось, не искушайте судьбу сетованиями на скуку и жаждой перемен. Второй звонок никогда не бывает столь же чудесным, как первый. Радуйтесь первому благосклонному взгляду Фортуны, сохраните в себе на всю жизнь ощущение этого теплого взгляда.
В детстве я жутко боялся высоты. Да и сейчас не могу сказать, что испытываю удовольствие от, допустим, взгляда в окно с какого-нибудь двадцатого этажа – благо нечасто и представляется такая возможность. Не лазил ни на Эйфелеву башню, ни на Эмпайр-стэйт, а будучи в «Седьмом небе» в Останкино, старался родную столицу не обозревать. На взлете не смотрю на косо уплывающие рощи и приаэродромовские пустыри и даже, если сосед не возражает, опускаю шторку на иллюминатор. Терплю, но не люблю.
Моим кошмаром была труба котельной с идущей снаружи лестницей из стальных скоб. Несколько раз мне снилось, что я каким-то образом оказался на самом верху этой проклятой трубы рядом с иголкой громоотвода и теперь надо спускаться. Пугая мать, я просыпался с воплем.
У подножия этой трубы, между двумя рядами кирпичных сараев – каждый сарай был закреплен за двумя квартирами окружавших двор офицерских домов, – среди высоких зарослей никогда и нигде мне потом не встречавшейся травы под названием «веники» мы играли в «Великого воина Албании Скандербега». Так называлось кино. Мы рубились вырезанными из досок мечами по выпиленным из фанеры щитам. Мое снаряжение после некоторого канючения сделал отец, а поскольку он имел склонность столярничать, меч был хорошо обструган и ошкурен, с гардой из консервной крышки, щит с округленными углами и крепко прибитой изнутри петлей для руки из кожаного обрезка, оставшегося от шитья парадных отцовых сапог. Толстая многослойная фанера для щита была добыта из упаковки от какого-то прибора, привезенной отцом с площадки, поэтому с изнанки щит был окрашен в темно-зеленый защитный цвет.
И вот мы рубимся за освобождение любимой Албании от иноземного ига. Стоит июньская пыльная и пустая жара середины дня, во дворе никого, кроме нас. Отцы на службе, точнее, учитывая их род войск, на работе: готовят небось к очередному испытательному пуску очередное «изделие»; матери ушли на базар, разумно расположенный строго между проходной нашего военного городка и прилегающим селом... И над двором, над нашим сражением высится труба. Потные, с наливающимися на плечах синяками от мечей, проскочивших мимо щитов, мы садимся на приступки сараев – отдыхать и решать, кто победил. У Вадьки кроме синяка на правой руке еще багровая полоса через лоб, быстро вспухающая в длинную шишку. Судя по всему, это я ему засветил, но, поскольку в горячке боя факт зафиксирован не был, он претензию не предъявляет, на войне как на войне.