Сон Вовы - Светлана Васильева 5 стр.


О, какая то была яркая, дивно живая картинка, вставшая у меня перед глазами однажды ночью, когда я спала!

Мне хотелось вступить в нее, как на огромный белый экран, висящий перед моей запрокинутой головой, - чтобы я могла рассмотреть ее всю, в каждом оттенке и каждой линии. Мне так этого хотелось, что каким-то образом я туда вошла. И эта чужая картинка стала моей -обычным, типичным, средне-русским пейзажем с легкой возвышенностью и мягким спадом, с неширокой речкой среди низких кустов и желтых пижм, с незнакомым, в полпростора домом, высоко стоящим над водою цвета ртути.

Пространство было весьма необширное, обозримое взглядом, но без видимого конца.

То есть, сразу понятно, что идти по нему можно (день долго, но все равно никуда не придешь; за этими долинами и взгорьями будут другие, точно такие же, и точно такой же дом в полпростора будет стоять высоко, над водой цвета ртути...

Спокойный пейзаж. Слишком даже спокойный. Но много в нем, однако, скрытого, сонного, веселящего яда, акварельной ряби плотного и прозрачного, свежести и пожухлости, солнца и дыма, сквозь которые хочешь не хочешь, а что-нибудь да увидишь. Вот в разлетающихся складках бегущих вдоль реки кустов, оказывается, прячется дяденька с огромным ножом занес, подлец, острие над юным пионером Советского Союза, наподобие Авраама над Исааком; вот над водой дом стоит сказочной архитектуры, не дом, а дворец - на толстых ногах-колоннах, поддерживающих его псевдоампирное великолепие. Кажется, ему ничего не стоит стронуться с места и скатиться по мощным ярусам ступеней прямо в воду, к своему зыбкому отражению, но он стоит - воплощенный покой и крепость! А на ступеньках, поближе к безопасному фасаду, увитому каменными цветами и злаками, приткнулась маленькая коляска под белой дышащей кисеей...

- Смотри! - Говорю я своему товарищу. - Кто-то оставил коляску как раз на той ступеньке, где мы с тобой обычно встречаемся.

Но товарищ ничего не отвечает - светловолосый, худосочный, вечный мальчик. Он берет меня за руку, и мы идем с ним в моем сне, медленно поднимаясь по ступенкам все выше и выше, пока прямо перед нами не вырастают стены дома-дворца.

Двери и окна наглухо закрыты, никто не спешит пустить нас вовнутрь. Постарайся дотянуться рукой до вон того высокого окна, говорит мой товарищ, уцепись ногой за выбоину в стене и тянись, тянись, да не соскользни, не размажься телом по ступенькам, не упади в ртутную воду... Я лезу, но стены становятся все отвеснее, окна под рукой повизгивают, сочатся скользкой влагой... Что же делать, говорю я своему товарищу, решай - ведь ты же мой ровесник, такой же, как и я, и это с тобой мы уже целый месяц встречаемся здесь на ступеньках, смутно договариваясь о любви. Зачем, скажи, вообще куда-то лезть? И вдруг я вижу, что рядом со мной вовсе и не он, мой товарищ, а кто-то другой... Я вроде бы даже хорошо его знаю, может, даже ближе, чем того, только вот как зовут, хоть убей, не вспомню.

Да уже и не дворец перед нами - стенами, а огромный тенистый парк елями да кленами. Только почему-то все это уменьшенное, почти игрушечное, как бы я смотрю на нас сильно сверху, например, с крыши дворца... Белый покров снега на тропинках тает, скукоживается - что-то вроде шагреневой кожи, и сквозь нее кусками проступает грязь, копоть, прошлогодний мусор и рваные материки разной человеческой дряни.

- Подснежники! - радостно говорю я.

- Подснежники. - Отвечает он. - Подснежниками называют трупы людей, которых зимой убивают, а весной находят.

- Дурак! - смеюсь я. - Сорви мне лучше вон тот светленький цветочек, во-о-н тот...

- Не могу. - Отвечает, и я сама вижу, что цветочек что-то слишком уж мал, меньше невидимой пылинки, как это я его углядела?

Мы идем дальше по легкому серебряному мостику - точной игрушечной копии нашего Крымского моста в Москве - на малюсенький островок, засаженный лилипутскими ивами и беседками ( их почему-то называют перголами). Заглядываем вовнутрь. Под вздымающимися куполами, оказывается, нашел вечный приют чей-то нескончаемый трогательный роман. На облупленных стенах хорошо, как через бинокль, видны черные каверны надписей:

ЗДЕСЬ БЫЛИ ПЕТЯ МАША КОЛЯ НИНА СЕРЕГА АНДРЕЙ ЕВГЕНИЙ СВЕТЛАНА ВАСИЛИЙ ВИКТОР ЛЕНА + С.В. = ЛЮБОВЬ С.В. + ЛЕНА = ТО ЖЕ САМОЕ МАМА ЛЕНЫ! БЕРЕГИ ДОЧКУ, А ТО БУДЕТ ВНУЧКА.

ВСЕ, КТО ЭТО ПИШЕТ, БУДУТ НАКАЗАНЫ!

АХ, ДЕВОЧКА, ДЕВОЧКА ЛЕНА!

ТЕБЯ Я ВСЕ ВРЕМЯ ЛЮБИЛ, НО МАМА ТВОЯ БЫЛА ПРОТИВ, ЛЮБОВЬ Я НЕВОЛЬНО УБИЛ.

Смущенные, мы бежим отсюда прочь... и вновь оказываемся перед домом-дворцом. Но от его старинного благородства почему-то ничего не осталось, на фасаде в человеческий рост грудью встали цифры: 1948. Над фасадом каменеют злаки. Из окон летят слова знакомой песни:

И врагам никогда не добиться, Чтоб склонилась твоя голова, Дорогая моя столица, Золотая моя Москва!

Две маленькие фигурки, крепко взявшись за руки, входят в высокие двери.

Их встречают. Это - дядька в больших, пышных усах, сторож здешних мест.

- Добро пожаловать! - Лукаво улыбаясь, говорит дяденька. - Добро пожаловать, мамкино отродье...

Он весь словно состоит из сплошного куска мяса, и мы неприятно пугаемся, но он, улыбаясь, приглашает:

- Добро пожаловать в наш детский кардиологический санаторий! Если сердчишко там пошаливает или еще что... Входите, входите, мамкино отродье... Раньше здесь дворянское гнездо было для помещиков, потом Берия с детишками гулял среди серебряных елок, лысый черт им в бок, ну, а потом все народу отдали, сделали санаторию для всех. - Дядька в усах по-доброму смеется, подталкивая фигурки вперед. - Входите, входите в детский рай...

Мы входим. Дядька мурлычет в усы. Под затихающие звуки его песни мы бредем по длинным комнатам, похожим на коридоры. Они выползают один из другого, тянутся без начала и конца, без входа и выхода, все прямо и прямо.

Мы идем, а мрак все сгущается, темень такая, что хоть оба глаза выколи, но смотреть все равно некуда. Как под землей, в самой глубокой ее внутренности. Ни света живого сюда не проникает, ни звука, только тихо, тихо, осыпается откуда-то сверху земля, обнажая железные прутья арматуры. Эти прутья торчат, как кости, выступающие из живых, сломанных конечностей, рук и ног. Земля сыплется со сводов, ее плотной взвесью заполнен весь воздух, так что трудно, невозножно дышать: твои глаза, губы, легкие, сердце - всего тебя засыпает земля...

Но дверь светится где-то рядом - она там, впереди. Мы устремляемся к этой двери, добегаем, но прямо перед ней вдруг останавливаемся, как вкопанные; какой-то страх не дает нам открыть ее и войти...

- Ну что, хороша светлица? - раздается рядом зычный голос дядьки в усах. - Сладенько вам тут будет почивать на мягкой землице! - Он хохочет и смех, его жутким эхом отдается в мертвых, пустых коридорах, а потом столь же зловеще затихает, уходя еще глубже, под самую землю. ...Мы открываем дверь и входим.

Вдоль стен до самого потолка построены какие-то странные деревянные сооружения, вроде птичьих насестов.

- На этих вы внимания не обращайте, - дядька кивает на насесты. -То неживые здесь сидят, похороненные, да не отпетые. Скудельное это место, мамкино отродье, сваливали сюда всех без разбора - всяких там бродяг, странников, кто погиб от мора или от пули, самоубивцев, мучеников, всех, стало быть, кто не заслужил своего отдельного места на кладбище, лысый черт им в бок. Хотя в основном, конечно, тут у нас дети школьного возраста...

И тут мы видим, что на насестах не птицы, а множество разного детского народа.

Мальчики и девочки. Одетые и нагие. Кто как зацепился - лапкой, ножкой, ротиком.

И все как один смотрят на нас круглыми, птичьими глазами...

Волосы встали у нас дыбом! Холодный пот градом покатился по лицу! Нам показалось, что и над нами уже безвозвратно сомкнулись земляные своды, и нет нам пути назад. Будто и не было нас там, наверху, где свет и радость, а осталось от нас лишь воспоминание в безутешных родительских сердцах два белых пятна вместо детских лиц в их страшных ночных снах.

Все было кончено! Для нас начиналась какая-то иная, страшная жизнь. Мы смотрели и не видели, ощущали, но не чувствовали, врастая в темноту. И вдруг глаза наши, волей-неволей привыкнув, стали различать в этой темноте слабые переливы "черного цвета. Он уже не казался нам однородным, у него было множество оттенков и переходов, и в этом разжижающемся мраке стали проступать светлые полосы и струи, словно лучи тайных, простреливающих насквозь прожекторов. Затем всполохи света начали принимать какие-то отчетливые, знакомые очертания - и вот мы уже ясно видим перед собой множество живых детских фигурок, прозрачно светящихся, словно фарфор, маленьких ручек и ножек, отглаженных школьных воротничков, алеющих пионерских галстуков. И вдруг из черных траурных рам насестов как будто бы хлынула на нас чудесная голубая лазурь, наперебой зазвучали голоса:

- За что все хотели нас убить?

- За что все хотели нас убить?

- Мы кричали в гимназии ура. Наши ученики мечтали о каком-то рае, где все будут блаженствовать...

- Сперва всем было весело...

- Очень скоро стало плохо...

- Я поняла, что такое революция, когда убили моего милого папу...

- Было нас семь человек, а остался один я...

- Папа был расстрелян за то, что был доктор...

- У нас дедушка и бабушка умерли с голоду, а дядя сошел с ума...

- Когда папа умер, я сама не могла ходить. А в страстной четверг умерла и мама...

- Брата четыре раза водили на расстрел попугать, а он и умер от воспаления мозга...

- Мы полгода питались крапивой и какими-то кореньями...

- Все наши реалисты погибли. Домой не вернулся никто. Убили и моего брата...

- Я ходил в тюрьму, просил не резать папу, а зарезать меня. Они меня прогнали...

- Приходил доктор и, указывая на маму, спрашивал, еще не умерла? Я лежал рядом и слушал это каждый день, утром и вечером... - Это было время, когда кто-то всегда кричал ура, кто-то плакал, а по городу носился трупный запах...

- Из Персии мы попали в Архангельск, а оттуда в Норвегию и Лондон...

- Последней полоски Крыма не забуду. Долго смотрел я на нее весь вечер...

- Меня скоро развеселили дельфины...

- Я очень плакал, но мне подарили глобус, и я успокоился...

- И поехали мы испытывать различные бедствия и увидеть иностранный народ...

- Мы все начали молиться. Прощай, дорогая Россия...

- Мы так долго скитались, что я начала чувствовать себя несчастным, темным на всю жизнь человеком, и так мне себя было жалко и хотелось учиться...

- Я странствовал по всей родине взад и вперед, пока не попал за границу, где начал носить тяжести...

- И пошли мы, два маленьких мальчика, искать по свету счастья. Да так и скитались пять лет...

- Маме было тяжелее всех; она несла на руках моего маленького брата и горячо молилась, чтобы он не закричал... Ему дали лекарство -опий. Мы были одеты во все черное. Присели в канаве, как камни, когда проходили солдаты...

- Как раз в это время было Рождество Христово. В вагонах была елка... Моя мама скончалась только у Тихорецкой...

- Чека помещалась в доме моих родителей... Я читала надписи расстрелянных, сделанные в последние минуты. Нашла вырванную у кого-то челюсть, темный чулочек грудного ребенка, девичью косу, с куском мяса... На стене погреба кто-то выцарапал последние слова:

"Господи прости"...

- Днем нас убивали, а под покровом ночи предавали земле. Только она принимала всех. Уходили и чистые и грязные, и белые и красные, успокаивая навсегда свои молодые, но состарившиеся сердца. Души их шли к Престолу Господнему. Он всех рассудит...

- С разбитой душой я начинаю учиться...

Теперь-то, проснувшись, я понимаю, что все это были абсолютно реальные голоса живших когда-то детей, из плоти и крови, девочек и мальчиков, гимназистов младших и старших классов. Просто-напросто им кто-то задал написать сочинение на вольную тему: про свое детство - и они написали кто как умел, а я потом где-то прочла. О, "дети революзии", как неверной рукою вывел какой-то малыш! Все вы, слава Богу, ее пережили, уцелели, выжили, и все теперь, надо думать, уже умерли.

А детские голоса ваши живы...

Но тогда мы ничего этого, конечно, не понимали, просто в ушах у нас стоял жалобный гул, мучительное долгое эхо, и уши наши готовы были оглохнуть, а глаза ослепнуть от слез. К тому же ко всем этим звукам время от времени прибавлялся еще один, не то лай, не то рыдание - то смеялся наш знакомый дядька в усах.

Мясистое лицо его еще больше побагровело, с него лоскутьям свисало что-то похожее на остатки кожного покрова, кровавые слезы сквозь смех катились по щекам...

-Ну и ну!- хохотал он.-Ну и разгалделись, мамкино отродье! Устроили тут себе рай, лысый черт им в душу!

Слово "рай", он, как сейчас думается, употреблял отнюдь не в библейском смысле, а так, как в отдельных областях нашей необъятной родины называют долгий гул, раскаты звука, шумное вторье; согласно этому значению райское место - то место, где голос раздается и вторит.

Действительно, место было райское: голоса звучали, подхватывая друг друга, как будто не давали сбиться, сорваться с края пропасти заигравшемуся товарищу. Стены коридоров словно расширились и, отдалившись, образовали единое емкое пространство, чтобы этой детской музыке свободнее было резонировать в лучах торжественного света. Да, это было пространство, как бы изнутри себя рождавшее ни с чем не сравнимую райскость. Я и сейчас вижу, как в волнах светомузыки медленно проплывают отдельные детали моего сна, какие-то неопознанные летающие объекты и части человеческих тел; попутно сверкают металлические плетения перекидного моста-игрушки, вздуваются желтые пижмы-переголы, серебрятся ели, смеются детские глаза, машут руки, развевается белая кисея на коляске, стремительно-медленно, как в фильме "Броненосец Потемкин", съезжающей по ступенькам прямо в загустевшие ртутные воды. Все хорошо, все нестрашно и неопасно и как бы не сейчас, а в какое-то время о н о.

...Но вот она опять перед нами - дверь. Еще одна. Ручка холодная, металлическая.

И зачем-то нам опять нужно ее открыть. Зачем-то -войти... Рука сама так и тянется... И вдруг меня осеняет: все те ужасы, которые мы только что с товарищем пережили, просто ничто в сравнении с тем, что ожидает нас там, за этой дверью!

Что именно, я не знаю, но точно чувствую - там живет какой-то самый главный страх, и страх этот мой. А через секунду рука уже дергает металлическую ручку, дверь м-е-е-е-дленно открывается. И тут на какую-то секунду я тоже ме-е-е-длю - и пропускаю вперед своего товрища. Он входит первый, а я остаюсь. Огромный топор опускается прямо на входящего - я вижу его нестерпимый блеск и то, как товарищ падает с зияющей раной, крови нет, но я знаю: это конец!.. Никогда, никогда, тебя больше не будет на свете, мой товарищ!

...Я просыпаюсь в ужасе и слезах. Я знаю, что нарочно помедлила там, у двери.

Зачем, зачем я это сделала.

- Женщина - сосуд скудельный, - слышится голос усатого дядьки. - Муж спал глубоким сном, не ведая беды, а у него взяли во сне худое ребро и вышла из него жена, блуд творящая, глаза застящая, с пути сбивающая. Желаю теперь, говорит, чадородием спастись и произведу вам детей без счета, а того не знает материно отродье, что не для жизни эти детки, а для смерти, сосуд ее скудельный...

А может, это и не дядька шепчет, а тот другой, которого больше со мной нет? Кто был, кого я под топор поставила.

Я бросаюсь куда-то прочь, чтобы найти его живое тело и все поправить. Бегу по парку мимо поседевших елок, вдоль пышного фасада прямо к ртутной воде и с размаху прыгаю туда, в распадающийся на шарики жидкий металл. Мне надо товарища своего оттуда вытащить! Не дать ему разбежаться ртутью, ведь он не умеет плавать, как дитя малое, вот он, вот - хватает воздух ртом, цепляется за мое разбухающее утопленником пальто, и отлепляя от себя его руки, отдирая впивающееся в меня тело, я твержу, что мне надо кого-то спасти; спасти, спасти...

Долго стою одна на берегу. Потом опять, в который раз бреду по парку к дому-творцу, где живут и лечатся наши лучшие в мире дети. Но никого нет. Прямо возле дома, рядом с каменной вазой без цветов -гипсовый памятник. Вернее, памятничек.

На холодном камне - голенький ребенок в натуральный рост со скрещенными ручками и ножками, налицо явные признаки рахита или другой болезни. Головка пониклая, вокруг большого лба неподвижно лежат легкие завитушки. Весь - лобастенький. А личика почему-то нету, не видно личика, будто трактором его разровняли: носик приплюснут, подбородок срезан, глазки стерты. И все тельце даже и для памятника уж больно неживое - одутловатый живот уходит книзу в беспомощную выпуклость. Но ручки, смотрю, цепкие и к груди ребенка что-то прижато: другая фигурка, еще помельче. Он ее вроде бы баюкает, как свою любимую зверушку. Наклоняюсь - а это он сам и есть, такой же голенький и лобастенький. И вдруг меня охватывает такая тоска! То ли душа моя смущена, то ли тело не может вынести вида этого детского зверушечьего отродья, этой бессильной каменной плоти, множащей и лелеющей самое себя, свое мертвое естество. И тут в застывших изгибах маленького идола мне вдруг мелькает чье-то знакомое раскосое выражение - какая-то звериная сосредоточенность, так похожая на человеческую цель и волю...

:Плоскость сна вдруг качнулась и сместилась куда-то в сторону. Не то ей снилось ее собственное детство, не то - Вовино, не то детство какого-то третьего лица. А может быть, это третье лицо видело сон - про них про всех; она видела во сне, как все они ему снятся...

"Маленького роста, крепкого телосложения, с немного приподнятыми плечами и...

большой, слегка сдавленной с боков головой... имел неправильные - я бы сказал - некрасивые черты лица: маленькие уши, заметно выделяющиеся скулы, короткий, широкий, немного приплюснутый нос и вдобавок большой рот с желтыми, редко расставленными зубами. Совершенно безбровый, покрытый сплошь веснушками. Ульянов был светлый блондин с зачесанными назад длинными, жидкими, мягкими, немного вьющимися волосами. Помню, на лице его выделялся высокий лоб, под которым горели два карих круглых уголька." (Воспоминания товарища. "7 с плюсом". Газета Советского фонда Милосердия и здоровья народной Академии культуры и общечеловеческих ценностей).

Назад Дальше