Одна жизнь - Федор Кнорре 18 стр.


Но и после этого альбомы не давали закрыть крышку. Он, подцепляя ногтями защелки, с перекошенным от отчаяния лицом толкал и давил крышку. Наконец последний замочек щелкнул, закрываясь.

С трудом разогнувшись, он выпрямился, потирая поясницу. Фрак лежал на постели ничком, как обессилевший человек, в изнеможении рухнувший на постель. Кастровский снова поспешно опасливо выглянул из окна, вернулся к чемодану, оттащил его в угол, где были сложены все остальные вещи, и прикрыл все своим старым пальто.

Больше спешить было незачем. Он ровно разложил брюки и расправил на одеяле фрак, чтобы тому было спокойно лежать, и тихонько погладил его по плечу и по скользкому отвороту. Немного погодя он в перламутровом галстуке, повязанном поверх широкого, хомутом повисшего на тощей шее воротничка, спустился в сад и, потирая руки, стал прохаживаться вдоль берега. Плавно вскинув руку, он замахал ею в воздухе, издали приветствуя приближающуюся с того берега лодку.

- Точно какая-то Венеция, а? Не правда ли? На гондоле - в концерт! любезным тоном обратился он к Истоминой, потом озабоченно пожевал губами и задумчиво добавил: - Только чтой-то она очень уж того... маленькая!

Легкая прогулочная лодка, из тех, что до войны выдавались здесь напрокат отдыхающим, стремительно подлетела к набережной. Стоявший наготове на носу солдат уперся обеими руками в поперечное бревно крепления свай и подтянул ее бортом к удобному спуску.

Истомина в коротеньком сером пальто, надетом поверх длинного голубого концертного платья, опасливо подошла к самому краю и протянула руки. Солдат бережно принял ее и осторожно усадил на кормовую скамеечку, где уже заранее была разостлана шинель.

Кастровский, пересиливая страх, самонадеянно приговаривал: "Ничего, ничего, голубчик... Уж я-то как-нибудь сам!" - и то протягивал солдату руку, то вырывал ее обратно. Наконец он вцепился солдату в плечо, замер в неустойчивом равновесии, порывисто шагнул, еле устояв на своих плохо гнущихся длинных ногах, и, побагровев от усилия, рухнул на скамейку.

Солдаты потихоньку оттолкнулись и осторожно стали выгребать наперерез течению.

Оглянувшись назад, Истомина увидела дорожку, спускающуюся к реке, свое опустевшее кресло, дом, уже едва проглядывавший сквозь зелень деревьев, и ей вдруг захотелось громко засмеяться от радости - наконец-то она вырвалась!

Весла с равномерным всплеском опускались и взлетали, оставляя на воде винтом завивающиеся воронки, точно маленькие водоворотики.

Она опустила пальцы в воду. Все было знакомо: тугое нажатие забурлившей вокруг пальцев холодной воды, ощущение глубины под дном лодки, запах речного ветра, порывами сеющего прохладные брызги в лицо...

Лодка с разгона выскочила носом на пологий берег и остановилась. Солдаты подтянули ее еще подальше. Елена Федоровна, перешагнув через низкий борт, ступила на влажный песок, и они все вместе пошли вдоль спускавшегося в воду заграждения из спиралей колючей проволоки к зеленому грузовику, ждавшему под деревьями.

В парке синели сумерки. Ожидавшая их машина, громко захрустев шинами по сырому песку, медленно тронулась, осторожно огибая крутые повороты парковых аллей, где прежде запрещалось ездить. Теперь все было можно, все было пусто, безлюдно, и на песке дорожек, как тяжкая печать войны, глубоко оттиснуты следы гусениц.

Унылая цепочка намертво погашенных войной фонарей, сгорбившись, выстроилась по бокам длинной сумрачной аллеи. Справа побежали чугунные копья ограды, и машина свернула к дому.

Просторный двухэтажный вестибюль с широкой белой мраморной лестницей был полон людей. Их было так много, что она никого не могла разглядеть, только чувствовала на себе множество взглядов и видела смутно, не зная, куда девать глаза, чьи-то толсто забинтованные руки, подогнутые ноги, стриженные под машинку головы, белые повязки и бледные лица.

Им навстречу уже шел с приветливым достоинством маленький военврач в развевающемся на ходу белом халате. Здороваясь, он слегка набок наклонил и тотчас вздернул голову, точно хотел сказать: немножко поклонился - и хватит, большего от меня не дождетесь. Истомина заметила только большие выпуклые глаза за сильными стеклами очков и что-то уж очень большой и очень розовый нос.

Военврач проводил их в свой голый, белый и холодный кабинет.

Кастровский с обычной общительной болтливостью, едва успел сесть, осведомился насчет имени-отчества маленького (хотя, как оказалось, главного) врача и тотчас завязал тактичный разговор на "медицинские" темы, начиная каждую фразу: "Вот вы говорите, Осип Евсеевич..." - хотя Осип Евсеевич сам решительно ничего не говорил, а только устало морщился и неохотно, но обстоятельно отвечал на вопросы.

Истомина несколько минут молчала, радуясь, что на нее не обращают внимания. С сочувствием подумала о том, как, вероятно, трудно маленькому человеку с таким выдающимся, унылым, точно подмороженным носом держаться с гордым достоинством и что все-таки, кажется, ему это каким-то образом удается.

Наконец Кастровский наткнулся глазами на ее строгий, предостерегающий взгляд, скомкал фразу и замолчал.

Она спросила, где ей придется петь.

- Вы проходили через вестибюль? Там очень просторно. Очень высокий потолок и нечто вроде купола, так что, насколько я понимаю, там недурной... резонанс. - С каким-то удовольствием произнеся это слово, он покраснел, точно проговорился, и сейчас же строго и настороженно огляделся, как сердитая носатая птица.

За закрытыми дверьми плавно заиграл баян Саши, начинавшего концерт.

- Прекрасный резонанс, - сказала Истомина. - Вы не ошиблись, действительно прекрасный.

Подошла девушка в белом халате и косынке, помогла ей снять пальто и подержала перед ней небольшое круглое, очень ясное зеркальце, пока она поправляла волосы и подкрашивала губы. Потом она вдруг спросила:

- А можно я вам поясок поправлю? - Она нагнулась и с видимым удовольствием расправила пояс и складки на платье; отодвинувшись, осмотрела издали, так, точно оправила куклу или ребенка, и мечтательно призналась, что просто ужасно любит все голубое.

Саша играл уже вторую вещь - певучий вальс с раскатами и замираниями. Вот-вот уже нужно было выходить. Волнуясь с каждой минутой сильней, она перестала отвечать на вопросы, стояла, опустив глаза, и хмурилась.

Военврач вышел в вестибюль, через минуту вернулся и что-то ей сказал, чего она почти не расслышала, поняла только, что уже больше нельзя стоять на месте, надо собрать все силы и выйти в открывшуюся перед ней дверь. Борясь с желанием опять опустить голову, чтоб ничего не видеть, она быстрыми шагами пошла по узкому проходу через толпу.

Лица, лица, спокойные, усталые, безразличные, любопытные, угрюмые. Костыли, кресла на колесах, забинтованные головы, гипсовые повязки. В стороне, у дверей боковых коридоров, несколько носилок, и на них недвижные, какие-то странно плоские под серыми одеялами тела людей с недоверчиво и строго ждущими глазами.

Осип Евсеевич, показывая дорогу, довел ее до подножья мраморной лестницы, запруженной ранеными. В том месте, где лестница с площадки начинала широкий поворот ко второму этажу, стоял в ожидании Саша, придерживая на груди баян. Они встретились глазами на мгновение. "Он тоже волнуется, боится за меня, - подумала она с отчаянием. - Зачем я так рано согласилась петь, ведь я еще не поправилась, я не могу, я их обману! И оттягивать больше нельзя, кругом тишина, все ждут, а у меня нет сил, нет голоса, вот сейчас все увидят, что нет!" Она сделала Саше знак начинать, прикрыв на мгновение глаза, и Саша заиграл уверенно и смело. Счастливый Саша с его всегда послушным инструментом.

Она нашла точку, куда смотреть, - маленькое стрельчатое окошко с витой чугунной решеткой. "Только бы голос. Пусть в последний раз в жизни, только бы вернулось свободное дыхание и звучал бы голос - и ничего мне в жизни больше не надо..."

Момент вступления надвигался грозно и неотвратимо, как фонари ночного поезда. И вот уже что-то ей жарко дохнуло в лицо, момент наступил, она услышала звук своего голоса, неуверенный и слабый; он поплыл где-то невысоко над столпившимися людьми, не взлетая вверх, как нужно. Подняв глаза, она уцепилась взглядом за высоко, под куполом прорезанное окошко, физически чувствуя, что голосом не достает до него. Пусть в последний раз, пусть хоть в последний раз! Только нельзя форсировать сразу. Еще рано... Вот сейчас нужно будет усиливать... Вот уже... И что-то ликующее дрогнуло в сердце, голос, точно расправив наконец крылья, взлетел под купол, она уловила его отголосок оттуда, сверху, откуда-то выше окна... Значит, она поет. Опять поет! Теперь ничего не страшно, все хорошо!..

Когда она начинала петь, раненые, стоявшие и сидевшие на ступеньках лестницы, сестры, санитары, врачи, столпившиеся в дверях, все видели одно и то же: очень утомленное, исхудалое лицо немолодой женщины в голубом платье, так странно выглядевшем среди шершавых, рыжих, мятых халатов и коротко стриженных голов. Но после того, как она спела вторую вещь, никто уже не помнил ее такой, какой она представлялась им до начала пения. Слова, которые в другое время никого бы не тронули, вместе с чудом музыки и теплого, такого полного жизни голоса, как будто знакомого, где-то давно слышанного, позабытого и вспомненного, радостно, с силой прорвались прямо к сердцу людей. Точно падали замки и тяжелые засовы темных кладовых человеческих душ, где в скрытности и разъединенности прячется у всякого своя боль, и отчаяние, и горе, и заглохшая, забытая радость, и незажившая тоска, и надежда. Тугие, тяжелые замки, которые не поддаются под ударами железа, неслышно падали от певучего прикосновения музыки, и многие со смутным чувством освобождения с удивлением думали: откуда же это она знает про то, мое? Значит и у других как у меня? Я не один? И знают эту мою тоску?

Когда она начинала петь, раненые, стоявшие и сидевшие на ступеньках лестницы, сестры, санитары, врачи, столпившиеся в дверях, все видели одно и то же: очень утомленное, исхудалое лицо немолодой женщины в голубом платье, так странно выглядевшем среди шершавых, рыжих, мятых халатов и коротко стриженных голов. Но после того, как она спела вторую вещь, никто уже не помнил ее такой, какой она представлялась им до начала пения. Слова, которые в другое время никого бы не тронули, вместе с чудом музыки и теплого, такого полного жизни голоса, как будто знакомого, где-то давно слышанного, позабытого и вспомненного, радостно, с силой прорвались прямо к сердцу людей. Точно падали замки и тяжелые засовы темных кладовых человеческих душ, где в скрытности и разъединенности прячется у всякого своя боль, и отчаяние, и горе, и заглохшая, забытая радость, и незажившая тоска, и надежда. Тугие, тяжелые замки, которые не поддаются под ударами железа, неслышно падали от певучего прикосновения музыки, и многие со смутным чувством освобождения с удивлением думали: откуда же это она знает про то, мое? Значит и у других как у меня? Я не один? И знают эту мою тоску?

Все видели ее теперь точно другими глазами - вся музыка, все слова и все, что они сами чувствовали во время пения, стало неразрывно связано с ней самой, с ее голосом.

Она спела несколько арий из опер и романсов и стала петь обыкновенные песни, которые все знали и слышали по радио и сами пели в те годы войны.

Дальше было условлено, что опять сыграет на баяне Саша, и она споет после короткого отдыха снова, и на этом концерт закончится. Но когда, подобрав длинное платье, она двинулась к проходу, чтоб уйти на перерыв, кругом загудело, точно в лесу от ветра, и шум все разрастался, так что она в недоумении, почти испуганная, остановилась.

Над головами, из рук в руки, проплыл стул, и кто-то поставил его рядом с ней. Она покорно села, и гудение прекратилось.

Саша сделал строгое лицо и, объявив попурри из русских песен, потянул мехи, щегольски оттопыривая локти.

Осип Евсеевич слушал стоя в раскрытых дверях своего кабинета. Кастровский втянул его за руку обратно в комнату и прикрыл дверь.

- Ну что? Какое у вас впечатление? - как всегда бестактно и жадно, спросил Кастровский.

- Какое впечатление? Да. Впечатление?.. - рассеянно повторил военврач. - Я не умею выражать такие впечатления.

- Но все-таки как голос? Голос?

- Не знаю. Ничего не знаю... Впечатление!.. У меня такое впечатление, что я первый раз был где-то далеко... на отдыхе. С тех пор как началась война - в первый раз. Первые тридцать минут отдыха. А может быть, это были первые тридцать часов, право, не берусь утверждать, но не было войны, не было операций, ампутаций, трепанаций, была жизнь такая, какой она будет, наверное, после победы.

Он стал похож на добрую, усталую красноносую птицу, когда говорил все это.

Кастровский растроганно схватил и встряхнул его за обе руки.

- У вас чуткая душа, доктор.

- Не думаю. Просто несколько устаешь от этой однообразно-безобразной жизни. Легкая депрессия на почве...

- Доктор, ничего не на почве, - не слушая, перебил Кастровский. Дайте мне слово, обещайте! У вас душа, и вы должны помочь мне ее спасти. Она ужасно больна. Она почти умирает. Она умирала, и я один был зимой около нее. Я ухаживал за ней, как нянька, как мамка, как убитый горем отец!.. Доктор, я молился на коврике у ее постели!

- Ах вот оно что? - вдумчиво отметил Осип Евсеевич, внимательно слушая.

- Не смейтесь! Молился! Кому я молился, спросите вы? Не знаю, но молился, чтоб она осталась жива, а вот теперь она поет, а ей совсем нельзя петь, но это ничего. Но у нас пропуск, у нас место на самолет завтра утром, а она сопротивляется! Она сама мечтала о тишине среди друзей, а теперь не хочет, она ожесточается, не желает меня слушать, а ей необходимо... У вас есть машина? Чтоб на аэродром?

- Успокойтесь... Вы говорите, завтра утром?.. Есть, есть машина. Даже не надо никакой машины. От нас пойдут машины к утренним самолетам. Мы отправляем раненых. Так что все уладится.

- Ничего не уладится, пока вы не убедите. Вы, как врач, должны ее заставить, приказать... напугать, в конце концов! Послушайте ей сердце или пульс, убедитесь сами - и вы увидите!

- Я и так вижу - она в плохом состоянии. Хорошо, я все сделаю.

- Вы понимаете, ведь я не ради себя. Я готов тут остаться и погибнуть, если понадобится. С радостной улыбкой помахаю вслед ее самолету и умру здесь с улыбкой...

- Ну, это же ни к чему! - дружелюбно и рассудительно заметил Осип Евсеевич.

- Правда? Мне тоже кажется... Но еще, доктор... еще, дорогой Осип Евсеевич, ведь там остались вещи. Я их собрал украдкой, потихоньку, чтоб она не видела. Они остались в доме. У меня в комнате, в уголке, под моим пальто. Два жалких саквояжика, чемоданчик! Только самое необходимое! Разве мы думаем о вещах!

За несколько часов до того, как начался в госпитале концерт, в Оперном театре шла монтировочная репетиция. Электрические моторы бездействовали, и громадные раскрашенные холсты задников, изображавших снежное поле, запущенный сад или бальный зал, старикам приходилось поднимать вручную, наматывая трос на барабан лебедки.

Они работали вчетвером там, где полагалось быть двум рабочим, работали медленно, часто отдыхая, наваливаясь на ручку грудью, когда недоставало силы.

Наконец комната Татьяны стояла на месте, все было проверено, приведено в порядок, приготовлено так, чтобы на спектакле было в точно назначенном месте и не задерживало действия при перестановках между картинами. От смертельной усталости им не хочется говорить, но, выпив по три кружки горячего крапивного чая, они немножко оживают. Осторожно, один за другим, спускаются они по приставной лесенке в зрительный зал, все, кроме одного старшего электрика. Бывший билетер, рабочий сцены, балетный мимист, знаменитый некогда мастер-бутафор, из мятой бумаги с клеем шутя делавший старое серебро и сверкающий полированный мрамор, - все они стоят и ждут, глядя на полутемную сцену.

Старик электрик медленными шлепающими шажками добирается до пульта управления. Он берется за рукоятку, щелкает первый рубильник, и комната Татьяны слабо возникает из тьмы. Щелкает второй, и синий луч ложится из окна и отпечатывает его переплет на полу. Исчезает декорация, которую они сами ставили, - возникает освещенная луной ночная, притаившаяся в ожидании комната. Эта странная, никогда не существовавшая, сто лет назад приснившаяся поэту комната, где Татьяна будет писать: "...рассудок мой изнемогает, и молча гибнуть я должна". И вот сто лет спустя люди другого, незнакомого Пушкину мира снова наполнят этот зал, вырвавшись на нас из огня, из кабин боевых самолетов, из танков и дотов, прикрывших от гибели город Медного всадника, павший городом "Авроры". И снова, затаив дыхание, увидят луч, и полку книг, и смятую постель...

Через минуту свет на мгновение гаснет, остается еще синий луч и переплет окна, вытянутый на полу, потом исчезает и он.

Старики расходятся. Василий Кузьмич возвращается в комендантскую комнату. Там на столе лежат два конверта. Они уже четвертый день лежат тяжелым камнем на сердце у Василия Кузьмича. Кастровский все не заходит, а сейчас Василию Кузьмичу страшно подумать о длинном путешествии за город. Сколько тысяч его мелких коротеньких шажков уложатся в эти километры? А каждый шаг стоит такого усилия.

И все-таки он прячет письма за пазуху и выходит на площадь, со смутной надеждой, что попадется попутная машина с добрым водителем.

Но попутной машины нет - те, что проносятся мимо, не обращают на него внимания. Он идет и удивляется тому, что может идти. По временам он забывает, что идет, и, опомнившись, опять удивляется, что он уже на другом конце длиннейшего проспекта, казавшегося ему непреодолимым.

Через два с половиной часа он деликатно стучит у дверей дома. Нерешительно входит в темный коридор, опять стучит, кашляет, окликает, отворяет одну за другой незапертые двери. Все будто на своем месте, но что-то изменилось, он не может сразу понять - что. На постели Кастровского лежит аккуратно разложенный фрак, в углу какая-то кучка вещей, прикрытая наброшенным сверху пальто. Он приподнимает краешек, видит сложенные чемоданы, и у него подкашиваются ноги. Что же будет с "Евгением Онегиным"?.. Он присаживается на стул, решившись дождаться. Но сидеть ему трудно, и, переложив фрачные брюки на стул, он садится на кровать и приваливается спиной к стене. Он даже не замечает, как отдых переходит в глубокий, долгий сон, и начинает просыпаться, только когда чувствует, что его кто-то трясет. Он открывает глаза. Уже поздний вечер, в полутемной комнате он слабо различает двух солдат. Один из них, приподняв его с постели, придерживает за талию, боясь, чтоб он не повалился и не заснул опять. Они что-то говорят оба, и наконец Василий Кузьмич понимает: они думают, что он тут живет, и расспрашивают, где лежат собранные в дорогу вещи.

Назад Дальше