Резкие движения. И тогда старушка закричала - Фигль-Мигль 2 стр.


Вся фишка в том, что это не тот человек. Девка, впрочем, тоже не та.

Кстати о бильярдной: лузы за двадцать пять лет своей службы увеличились в размере настолько, что и голову при желании можно просунуть, не то что шар протолкнуть. Хорошо играть, удобно.

Но эта бильярдная находится не там, куда ты едешь.

Путешественник делает остановку в крупном культурном центре и целый день мечется по книжным магазинам. Ему попадаются на глаза книги, о которых он давно мечтал, но не купил — или купил, но не прочел — книги всех сортов и жанров — любых размеров и объема — в приличных переплетах — с неприличными картинками — снабженные комментариями, глоссарием и указателем — расставленные и сложенные в стопки — совсем новые — позапрошлого года издания…

Кроме, разумеется, той книги, которая нужна ему сейчас, которая у него есть и которая осталась дома.

Может быть, думает он, в конечном пункте отыщется перевод на португальский. Но быстро понимает, что зимняя книга о лете в переводе на португальский язык будет неадекватна — условно говоря.

Между тем где-то именно за Тулой его начинают мучить, во-первых, совесть и, во-вторых, беспокойство. Отвратительная, как вкус и запах подогретого молока, совесть ворочается во рту, заставляя ворочаться с боку на бок тело, и представляет ужасные картины покинутого домашнего очага, запустения, неисчислимых бед и напастей, обид, недомолвок, превратных истолкований, ненаписанных писем. Дом может подвергнуться пожару, наводнению, землетрясению, вещи утратятся, домочадцы забудут. Беспокойство высказывается в том смысле, что и в будущем — там, куда он бежит или едет, — его не ждет ничего, кроме заранее — до того, как тот будет сложен, — разоренного очага. В этот момент, как и было предсказано, от рукава рубашки отлетает пуговица.

Между тем он слоняется вокруг Московского вокзала и думает вот что. Нехорошо покидать бедный родной город в час уныния и смерти, оставлять его тьме, зиме, книгам, написанным о зиме и зимой, разве родной город виноват в том, что у него нет холмов, он не лежит на холмах, ни за холмами, и его море, как бы мягко мы ни старались выразиться, по меньшей мере ущербное. По меньшей мере это нечестно, а по справедливости — предательство. В какой-то мере, говоришь ты, я совершаю предательство, — а потом долго думаешь на следующую тему: неужели и в отношении предательства можно говорить о какой-то мере и степени, даже его, такую простую и — как бы это сказать — монолитную вещь можно отмерить с провизорской точностью, на черных лабораторных весах, набор латунных гирек от 100 до 5 г прилагается.

Самолет, пожалуй, выглядит предпочтительнее.

Специальный поезд в ночь: он уходит в ночь и, сколько-то (тридцать восемь) часов поблуждав в ночи, прибывает в холмы, в утро, в порыв ветра, принесшего запах холмов к подножке вагона. И та прелестная серебряная трава, которой вагон мгновенно оброс, как росою, — как же она называется?

Эта трава называется полынь горькая, Artemisia absinthium, и содержит, помимо прочего, ядовитый кетон туйон, так что продолжительное ее употребление может вызвать головокружение и судороги. Так вот, значит, что это были за судороги. А голова кружилась? Еще как. Как твой глобус, когда ты выбираешь себе пункт назначения.

Вот там, в полыни горькой.

Я не уверен, что она ходила босиком — что кто-либо из нас, людей, в то лето ходил босиком. На то были причины в виде змей в горах, гальки на пляже и наличия модной обуви, которую — раз уж она есть — следует носить. Люди были адекватны, но, должен признаться, дело вообще не в людях. Ведь когда говоришь «камень», каждый волен представить все, что угодно, от Камен до Мандельштама, и этого достаточно, и так со всем: травой, водой, тропинками и даже холмами. Но когда говоришь «человек» — или «девушка», — ты не можешь представить ничего больше, чем какой-то человек или какая-то девушка, и воображение довольствуется ролью умелого лектора в анатомическом театре. Например, кому-то из нас захотелось сфотографировать бабочку, чтобы вышла большая, яркая, убедительная бабочка, ты понимаешь. И как, получилось? Не совсем. Получилась маленькая, грустная, почти неразличимая бабочка в углу фотки, но что вышло крупным планом и действительно хорошо — так это близлежащий камень. И бабочке это не повредило — снимал бабочку, вышел камень, — а с людьми так не бывает. То есть если ты видишь камень, а написано: «портрет бабочки», то все нормально, такое искусство, а человек, он ведь всегда один и тот же, в общих чертах, и если на этой фотке с камнем — или с бабочкой, как хочешь, — написать: «портрет человека», получится очень глупо, любой скажет: где же здесь человек, разве только аллегорически.

Поэтому, мне кажется, изменчивы именно камни, а не люди. И пожалуйста, убери ее из моего вагона. Понимаешь, мне не хотелось бы с ней встречаться. По крайней мере сейчас.

Выходя из последнего книжного магазина, усталый путешественник сбивает с ног какую-то местную девушку, пытавшуюся в этот же магазин войти. Он замечает, что девушка молода и красива, — помогает ей подняться — собрать вещи — обтереть коленки — и, еще раз на нее посмотрев, еще раз просит прощения. Его удрученный — грустный — потерянный — терзающий сострадательное сердце вид трогает незнакомку за живое (на колене бисерно проступает ссадина), и, опознав в путешественнике (по одежде, которая девушке кажется немодной, потому что в данный крупный культурный центр эта новая мода придет только к следующему сезону) иноземца, она предлагает ему помощь и свое сердце в придачу.

«Только быстро», — говорит путешественник.

Спрыгнув с подножки вагона, необходимо сразу же оказаться на той дорожке — точнее, тропинке, — которая ведет куда надо через холмы и полынь горькую. На ней, собственно говоря, и лежал когда-то тот превратившийся в бабочку камень (или наоборот). Но тропинка не может сразу начинаться от подножки вагона: во-первых, так не бывает, во-вторых, следует подумать о размещении оркестра, клумбы, сапог диктатора и, наконец, перрона, на который ступит путешественник по прибытии в пункт назначения.

А если бы это был самолет?

Если бы самолет? Там, в общем, такая площадь перед аэропортом, и когда выходишь, сразу же ударяет в висок солнце. Очень красивая дорога, если ехать не как положено, а дать крюк: степь, потом — обрывы и виноградники вдоль неистощимого моря. В степи очень много новостроя. Раньше эта поездка совпадала с закатом, нужно уточнить расписание.

Между тем, выучив расписание наизусть и устав бегать по вокзалу, он переходит улицу и садится в кафе у мглистого окна, становится фрагментом витрины — со стаканом в руке, в блестящей от дождя куртке. Так и не решившись. Невеселый, усталый, но не удивленный — если учесть, что это не первая попытка, и если вспомнить, что в прошлый раз он не доехал даже до вокзала. Не до Египта далеко, говорит он себе, а до Южного вокзала. У нас ведь нет Южного вокзала, отвечает ему голос за спиной.

У путешественника ночь любви в гостинице с видом на Южный вокзал.

Между тем он доезжает до крупного южного города, культурного центра сопредельной державы. Здесь еще тепло, и здание вокзала щедро освещено заходящим солнцем. Тетки в платочках продают яблоки. Он гуляет по платформе, мучимый беспокойством и запахами. Он смотрит на яблоки, на теток, и вид у него задумчивый. Еще слишком рано для снега, думает он. Все как-нибудь (может быть) наладится.

Еще слишком рано для снега, но все равно плохо, говорит ему девушка в кафе, когда он оборачивается. Разве ты меня не помнишь?

У путешественника вторая ночь любви.

Послушай, я не хочу встречаться с теми, кого знал когда-то, с теми, кого мне предстоит узнать, кто помнит меня, кого я не помню, вообще ни с кем. Ведь если бы я хотел с кем-нибудь встретиться, я бы никуда не уезжал, верно? Я бы сидел дома и встречался, ходил в гости и встречался, посещал клубы и встречался, набирал номера телефонов, отправлял письма, просил общих знакомых о содействии, улыбался в вагоне метро и в автобусе. Резонно?

Резонно. Он стоит на платформе, смотрит то на яблоки, то на свой поезд, то на белое здание вокзала. Рядом останавливается, закуривая, девушка. Он чувствует, что она сейчас поздоровается. Привет, говорит он быстро, но я тебя не помню. С какой стати ты должен меня помнить? — говорит девушка. Мы разве встречались?

У путешественника третья ночь любви.

Между тем он сидит в кафе, совсем один, и никто с ним не заговаривает. За окошком так мутно, что здания вокзала почти не видно; слабо доносится шум, и можно представить, что город — не город, а порт, а вокзал — не вокзал, а большой и тяжелый «Титаник». Глупо садиться на пароход, который утонет, думает он. Он смотрит вокруг, на компании и пары, которые не обращают на него внимания. Я бы с кем-нибудь познакомился, думает он, но как это сделать, да и с кем здесь знакомиться, здесь никто не скажет «привет» просто так, и в любом случае она не одна.

Между тем в пункте назначения готовятся к приезду путешественника. Перетряхивают тропинку, чистят камни, проветривают холмы, обучают бабочек порхать над камнями. Кто-то находит на тропинке змеиную шкурку и хочет выбросить. Оставь, говорят ему. Ему должно понравиться.

Между тем утром после четвертой ночи любви путешественник пьет кофе у раскрытого окна и смотрит на вокзал. Нужно ехать, думает он, пора ехать, но как же я поеду и, самое главное, зачем. Вдруг я уже приехал, это и есть пункт назначения. Я мог бы остаться, здесь хорошо и спокойно, книготорговля налажена, климат мягкий, мы любим друг друга. Я открою курсы португальского языка, или гольфа, или верховой езды, или напишу книгу, у нас будут красивые дети. Ты поедешь со мной? — спрашивает он девушку. Девушка плачет; это невозможно. У нее старушка-мама, у нее работа, у нее нет нужных для путешествия вещей, у нее — как бы это сказать — есть обязательства. Она не может ехать. Да, она поедет. Когда и куда угодно.

Вот те раз, думает путешественник.

Девушка едет в другом вагоне того же поезда, они встречаются на остановках, курят, смотрят: уже темно, но кто-то все равно подходит к поезду, надеясь что-то продать — пирожки, чашки, пиво, рыбу и яблоки. У девушки на колене заживает ссадина. Она едет не совсем туда, но в том же направлении. Странно, говорит он, почему ты меня не помнишь. Почему бы мне не поехать с тобой.

Путешественник собирает вещи и думает о множестве прочих, бывших до него путешественников. Дионис путешествовал и распространил виноделие. Геродот и Страбон путешествовали и написали книжки. Козьма Индикоплов путешествовал и составил карту. Гунны путешествовали, и тоже с пользой. Господин из Сан-Франциско путешествовал, и вообще целая пропасть народу в древние, новые и новейшие времена. Некоторые путешествовали с женами.

Между тем в пункте назначения все готово, и ветру, который весь день старательно продувал холмы и полынь, разрешено отдохнуть. Ветер спит прямо на тропинке в холмах, свернувшись клубком под старой змеиной кожей, между окаменевшей бабочкой и проступившими на поверхности корнями земли. Тропинку еще предстоит подтащить к подножке вагона, но это несложно. Все несложно, кроме одного: встретить того, кто не приедет.

Он расплачивается и выходит из кафе с намерением немного пройтись. Не забыть бы о соевом соусе, думает он. Я все-таки не понимаю, она меня не помнит или просто не захотела поздороваться?

И ТОГДА СТАРУШКА ЗАКРИЧАЛА

Старушке пора умирать. Это среднестатистическая, ничем не примечательная старушка. Ее не приучили ценить свою жизнь, свой труд, свое эго — поэтому смерти она не боится. Она боится, что ее похоронные деньги обесценятся прежде, чем она помрет. Она ждет, сидя на лавочке. На ней летний плащ и белая панамка, на ногах — носки и тапки. Или — позвольте — это сандалии? Они на шнурках, на резинках, на пряжках? Цвет? Размер? На фоне фасона (фасонистый, теперь так уже не говорят) цвет и размер становятся не важны.

Вспоминать она тоже не умеет. Неизвестно, есть ли у нее какие-либо воспоминания. Тихий в этот час ветер времени (выражение «на ветру времени»; дать понять, что это движение связано с памятью) лениво вращает детскую вертушку из яркой цветной бумаги. Игрушка крепится к палочке, палочка зажата в морщинистой крапчатой руке.

История, Философия и Мораль сидят в кабаке через дорогу и слегка выпивают. Солнечные лучи, попадающие на ствол сквозь щели жалюзи, уже несколько раз успели переместиться; иногда кажется, что они что-то слепо выискивают среди посуды, пепла и крошек. История уже поглядывает на часы. Философии наплевать, она никуда никогда не торопится. Мораль прикидывает, что выгоднее: продолжать пить на чужой счет или оказать услугу Истории.

— И все же, — спрашивает Мораль, чтобы потянуть время, — что нам делать со старушкой?

— Старушка — не аргумент, — говорит Философия. Она встает и расплачивается (расплачивается и встает?), выходит на улицу, щурится на солнце.

Но Философия ли платит?

Старушка кушает появившееся в ее руке мороженое, пломбир на палочке. Как опрятно (как неопрятно) она лакомится густой белой (или это крем-брюле?) сладостью. Сладость тает во рту и на пальцах, ничего общего не имея со вкусом старушкиной юности. (Помнит ли она свою юность на вкус? Сомнительно.)

Ее застывшее тело (подчеркнуть связь неподвижности внешней и внутренней) наводит на мысли о коме, безразличии, бесчувствии.

— Потыкать ее чем-нибудь? — предлагает История. — Пусть пошевелится.

— Может, померла? — предполагает Философия.

— Вот и узнаем, — говорит История. — Одолжи мне, пожалуйста, твою трость.

Она берется за тонкую пижонскую тросточку Философии. Мораль неодобрительно смотрит на серебряные выпуклости ручки, потом, с грустью, — на узловатую суковатую палку в собственной руке.

— Ее нужно подбодрить.

— А? — до увлекшейся Истории не сразу доходит.

— Развеселить.

— И как это сделать?

— Может быть, еще одну порцию мороженого?

Старушка приоткрывает бессмысленный рот. Тускло отсвечивает текущая слюна.

— «Разбухшая кукла ныряла послушно в седой водопад», — бормочет Философия.

— Это чьи стихи? — спрашивает История.

Теперь Поэзия редко с ними пьет, ее яркие пестрые глаза потускнели. Философия и История держат пари: когда она помрет — до Нового года или после?

— Ну на Пасху-то точно помрет, — говорит Мораль. Мораль рада.

— А как была хороша! — шепчет История. — Какой стан, какие глаза! Как на нее заглядывались!

— А какой она была? — вспоминают эти сплетники, сближая головы.

Прошли (в самом ли деле прощай?) те времена, когда Поэзия неслась по склонам и пустошам, и верные слова, как волчья стая, летели вокруг нее, и удары ее босых ног дробили камни, и озаренные луной ландшафты, обретая в ней голос, заходились гулким многомерным криком. Все прошло, она тащится на костылях, не свирепые гордые звери, но кроткая старая левретка в попонке пугливо и чутко приноравливается к ее шагу, вплетает в звук ее шагов дробь своих коготков. Мораль рада.

— Просто она тебе не дала тогда ни разу, — говорит Философия.

— Дала! — беспокоится и протестует Мораль. — А вот и дала! Как же Вергилий? Или Дант?

Социология — это такая наглая бабища, которую побаивается даже Философия.

— Старушку, — говорит Социология холодно, — мы сейчас проясним. Какая у нее пенсия?

— При чем здесь это? — пожимает плечами Философия.

История согласно кивает.

— Были же времена вообще без пенсий, — замечает она.

Мораль молчит. Мораль туповата и пока не понимает, с кем ей согласиться. Как же без пенсии? — размышляет она. Нечего станет есть, голод толкнет на преступление, не говоря уже о том, что отсутствие воздаяния (индексируемого) за долгую жизнь (в труде и послушании) плохо влияет на нравственный климат в обществе. Мораль хмурится. Она не хочет перечить Философии, которая всегда была к ней добра (с оттенком высокомерия, но ладно), и остерегается перечить Истории, которая — добра она или же нет — располагает многими способами настоять на своем. Сейчас Философия и История вроде бы заодно против Социологии. Они не желают признать, что разговоры о временах без пенсий, после того как успели войти в привычку времена с пенсиями, могут быть исключительно академическими.

— Какая у вас пенсия? — грозно вопрошает Социология, наступив на опухшую ногу в носке и тапке (в сандалии).

— Курррлл, — говорит старушка.

— Что подумают люди? — трусливо оглядывается Мораль.

— Я никогда не придавала значения людским толкам, — хмурится Философия, — но это и в самом деле…

Она не договаривает и отворачивается. История насвистывает уютный старый мотивчик. Палкой можно, думает она, а ногу придавливать — это уже какие-то испанские пытки. Оказавшись в Испании, мысли сразу перескакивают с пыток на Дон Кихота, кружатся на лопасти мельницы, срываются. История зевает. Ей скучно: вечно одно и то же! Во времена ее молодости в мире были хотя бы тайны, а у нее самой — положение в обществе, красивая одежда, юные пылкие поклонники (такие пылкие, такие невинные), волочившиеся за ней короли и прелаты. У скольких владык, дерзавших соперничать с богами, она была на содержании, в какой роскоши жила! Теперь она стара — стара, как эта безымянная старуха, — и боится взглянуть в зеркало, где стережет ее, уже не прячась в морщинах и желтизне кожи, ее собственная продажная душа.

Все стареет, портится, выходит из употребления — вещи, технологии, футболисты. Философия смотрит по сторонам и на себя самое с легкой улыбкой — тщательно выверенной смесью горечи, презрения и жалости. Умница из умниц, даже она, позволив (как это вышло? — думает она) втянуть себя в комедию, продолжает играть перед отсутствующими зрителями. Впрочем, к чему это стыдливое множественное число? Ее всегда интересовал лишь один Зритель — и не Он, а Его достоверное наличие либо отсутствие. Философия смотрит в пространство, моргает. Она знает, что, даже глядя в зеркало, ни в чем нельзя быть уверенным. В зеркалах каждый находит свое.

Назад Дальше