растительное послушание кордебалета,
великолепное пренебрежение к материнству женщины :
- Этим нетанцующим королем и королевой только что играли в шестьдесят шесть.
- Моложавая бабушка Жизели разливает молоко - должно быть миндальное.
- Всякий балет до известной степени - крепостной. Нет, нет - тут уж вы со мной не спорьте!
{46} Январский календарь с балетными козочками, образцовым молочным хозяйством мириадов миров и треском распечатываемой карточной колоды...
Подъезжая с тылу к неприлично ватерпруфному зданию мариинской оперы:
- Сыщики-барышники, барышники-сыщики, Что вы на морозе, миленькие, рыщете?
Кому билет в ложу,
А кому в рожу.
- Нет, что ни говорите, а в основе классического танца лежит острастка - кусочек "государственного льда".
- Как вы думаете, где сидела Анна Каренина?
- Обратите внимание: у античности был амфитеатр, а у нас - у новой Европы - ярусы. И на фресках страшного суда и в опере. Единое мироощущение.
Придымленные улицы с кострами вертелись каруселью.
{47} - Извозчик на "Жизель" - то есть к Мариинскому!
Петербургский извозчик - это миф, козерог. Его нужно пустить по зодиаку. Там он не пропадет со своим бабьим кошельком, узкими, как правда, полозьями и овсяным голосом.
{48}
VI.
Пролетка была с классическим, скорее московским, чем петербургским, шиком; с высоко посаженным кузовом, блестящими лакированными крыльями и на раздутых до невозможности шинах - ни дать ни взять греческая колесница.
Ротмистр Кржижановский шептал в преступное розовое ушко:
- О нем не беспокойтесь: честное слово, он пломбирует зуб. Скажу вам больше: сегодня на Фонтанке - не то он украл часы, не то у него украли. Мальчишка! Грязная история!
Белая ночь, шагнув через Колпино и Среднюю рогатку, добрела до Царского села. Дворцы {49} стояли испуганно-белые, как шелковые куколи. Временами белизна их напоминала выстиранный с мылом и щелоком платок оренбургского пуха. В темной зелени шуршали велосипеды - металлические шершни парка.
Дальше белеть было некуда: казалось - еще минутка и все навождение расколется, как молодая простокваша.
Страшная каменная дама "в ботиках Петра Великого" ходит по улицам и говорит.
- Мусор на площади... Самум... Арабы... "Просеменил Семен в просеминарий"...
Петербург, ты отвечаешь за бедного твоего сына!
За весь этот сумбур, за жалкую любовь к музыке, за каждую крупинку "драже" в бумажном мешечке у курсистки на хорах Дворянского собрания ответишь ты, Петербург!
Память - это больная девушка-еврейка, убегающая ночью тайком от родителей на Николаевский вокзал: не увезет ли кто?
"Страховой старичок" Гешка Рабинович, как только родился, потребовал бланки для полисов и мыло Ралле. Жил он на Невском в крошечной девической квартирке. Его незаконная связь с какой-то Лизочкой умиляла всех. - Генрих Яковлевич спит, - говаривала Лизочка, приложив {50} палец к губам, и вся вспыхивала. Она, конечно, надеялась - сумасшедшей надеждой - что Генрих Яковлевич еще подрастет и проживет с ней долгие годы, что их розовый бездетный брак, освященный архиереями из кофейни Филиппова, - только начало...
А Генрих Яковлевич с легкостью болонки бегал по лестницам и страховал на дожитие.
В еврейских квартирах стоит печальная усатая тишина.
Она слагается из разговоров маятника с крошками булки на клеенчатой скатерти и серебряными подстаканниками.
Тетя Вера приходила обедать и приводила с собой отца, - старика Пергамента. За плечами тети Веры стоял миф о разорении Пергамента. У него была квартира в сорок комнат на Крещатике в Киеве. "Дом - полная чаша". На улице под сорока комнатами били копытами лошади Пергамента. Сам Пергамент "стриг купоны".
Тетя Вера - лютеранка, подпевала прихожанам в красной кирке на Мойке. В ней был холодок компаньонки, лектрисы и сестры милосердия - этой странной породы людей, враждебно привязанных к чужой жизни. Ее тонкие лютеранские губы осуждали наш домопорядок, а стародевичьи {51} букли склонялись над тарелкой куриного супа с легкой брезгливостью.
Появляясь в доме, тетя Вера начинала машинально сострадать и предлагать свои красно-крестные услуги, словно разворачивая катушку марли и разбрасывая серпантином незримый бинт.
Ехали таратайки по твердой шоссейной дороге и топорщились, как кровельное железо, воскресные пиджаки мужчин. Ехали таратайки от "ярви" до "ярви", чтоб километры сыпались горохом, пахли спиртом и творогом. Ехали таратайки, двадцать одна и еще четыре - со старухами в черных косынках и в суконных юбках, твердых, как жесть. Нужно петь псалмы в петушиной кирке, пить черный кофий, разбавленный чистым спиртом, и той же дорогой вернуться домой.
Молодая ворона напыжилась: - Милости просим к нам на похороны.
- Так не приглашают, - чирикнул воробушек в парке Мон-Репо.
Тогда вмешались сухопарые вороны, с голубыми от старости, жесткими перьями: - Карл и Амалия Бломквист извещают родных и знакомых о кончине любезной их дочери Эльзы.
{52} - Вот это другое дело, - чирикнул воробушек в парке Мон-Репо.
Мальчиков снаряжали на улицу, как рыцарей на турнир: гамаши, ватные шаровары, башлыки, наушники.
От наушников шумело в голове и накатывала глухота. Чтобы ответить кому-нибудь, надо было развязать режущие тесемочки у подбородка.
Он вертелся в тяжелых зимних доспехах, как маленький глухой рыцарь, не слыша своего голоса.
Первое разобщение с людьми и с собой и, кто знает, быть может сладкий предсклеротический шум в крови, пока еще растираемой мохнатым полотенцем седьмого года жизни, - воплощались в наушниках; и шестилетнего ватного Бетховена в гамашах, вооруженного глухотой, выталкивали на лестницу.
Ему хотелось обернуться и крикнуть: "кухарка тоже глухарь".
Они с важностью шли по Офицерской и выбирали в магазине грушу-дюшесс.
Однажды зашли в ламповый магазин Аболинга на Вознесенском, где парадные лампы толпились, как идиотки-жирафы, в красных шляпах с {53} фестонами и оборками. Здесь ими впервые овладело впечатление грандиозности и "леса вещей".
В цветочный магазин Эйлерса не заходили никогда.
Где-то практиковала женщина-врач Страшунер.
{54}
VII.
Когда портной относит готовую работу, вы никогда не скажете, что на руках у него обнова. Чем-то он напоминает члена похоронного братства, спешащего в дом, отмеченный Азраилом, с принадлежностями ритуала. Так и портной Мервис. Визитка Парнока погрелась у него на вешалке недолго - часа два - подышала родным тминным воздухом. Жена Мервиса поздравила его с удачей.
- Это еще что, - ответил польщенный мастер, - вот дедушка мой говорил, что настоящий портной это тот, кто снимает сюртук с неплательщика среди бела дня на Невском проспекте.
Потом он снял визитку с плечика, подул на {55} нее, как на горячий чай, завернул в чистую полотняную простыню и понес к ротмистру Кржижановскому в белом саване и в черном коленкоре.
Я, признаться, люблю Мервиса, люблю его слепое лицо, изборожденное зрячими морщинами. Теоретики классического балета обращают громадное внимание на улыбку танцовщицы - они считают ее дополнением к движению истолкованием прыжка, полета. Но иногда опущенное веко видит больше, чем глаз, и ярусы морщин на человеческом лице глядят, как скопище слепцов.
Тогда изящнейший фарфоровый портной мечется, как каторжанин, сорвавшийся с нар, избитый товарищами, как запарившийся банщик, как базарный вор, готовый крикнуть последнее неотразимо-убедительное слово.
В моем восприятии Мервиса просвечивают образы: греческого сатира, несчастного певца кифареда, временами маска еврепидовского актера, временами голая грудь и покрытое испариной тело растерзанного каторжанина, русского ночлежника или эпилептика.
Я спешу сказать настоящую правду. Я {56} тороплюсь. Слово, как порошок аспирина, оставляет привкус меди во рту.
Рыбий жир - смесь пожаров, желтых зимних утр и ворвани: вкус вырванных лопнувших глаз, вкус отвращения, доведенного до восторга.
Птичье око, налитое кровью, тоже видит по-своему мир.
Книги тают, как ледяшки, принесенные в комнату. Все уменьшается. Всякая вещь мне кажется книгой. Где различие между книгой и вещью? Я не знаю жизни: мне подменили ее еще тогда, когда я узнал хруст мышьяка на зубах у черноволосой французской любовницы, младшей сестры нашей гордой Анны.
Все уменьшается. Все тает. И Гете тает. Небольшой нам отпущен срок. Холодит ладонь ускользающий эфес бескровной ломкой шпаги, отбитой в гололедицу у водосточной трубы.
Но мысль, как палаческая сталь коньков "Нурмис", скользивших когда-то по голубому с пупырышками льду, не притупилась.
Так коньки, привинченные к бесформенным детским ботинкам, к американским копытцам-шнуровкам, сращиваются с ними - ланцеты свежести и молодости - и оснащенная обувь, {57} потянувшая радостный вес, превращается в великолепные драконьи ошметки, которым нет названья и цены.
Все трудней перелистывать страницы мерзлой книги, переплетенной в топоры при свете газовых фонарей.
Вы, дровяные склады-черные библиотеки города
мы еще почитаем, поглядим.
Где-то на Подьяческой помещалась эта славная библиотека, откуда пачками вывозились на дачу коричневые томики иностранных и российских авторов, с зачитанными в шелк заразными страницами. Некрасивые барышни выбирали с полок книги. Кому - Буржэ, кому - Жорж Онэ, кому еще что-нибудь из библиотечного шурум-бурума.
Напротив была пожарная часть с закрытыми наглухо воротами и колоколом под шляпкой гриба.
Некоторые страницы сквозили как луковичная шелуха.
В них жила корь, скарлатина и ветреная оспа.
В корешках этих дачных книг, то и дело забываемых на пляже, застревала золотая перхоть {58} морского песку, - как ее ни вытряхивать - она появлялась снова.
Иногда выпадала готическая елочка папоротника, приплюснутая и слежавшаяся, иногда - превращенный в мумию безымянный северный цветок.
Пожары и книги-это хорощо.
Мы еще поглядим-почитаем.
"За несколько минут до начала агонии по Невскому прогремел пожарный обоз. Все отпрянули к квадратным запотевшим окнам, и Анджиолину Бозио уроженку Пьемонта, дочь бедного странствующего комедианта - basso comico предоставили на мгновенье самой себе.
"Воинственные фиоритуры петушиных пожарных рожков, как неслыханное брио безоговорочного побеждающего несчастья, ворвались в плохо проветренную спальню демидовского дома. Битюги с бочками, линейками и лестницами отгрохотали и полымя факелов лизнуло зеркала. Но в потускневшем сознаньи умирающей певицы этот ворох горячечного казенного шума, эта бешеная скачка в бараньих тулупах и касках, эта охапка арестованных и увозимых под конвоем звуков обернулась призывом оркестровой увертюры. В ее маленьких некрасивых ушах явственно {59} прозвучали последние такты увертюры к "Duo Foscari", ее дебютной лондонской оперы...
"Она приподнялась и пропела то, что нужно, но не тем сладостным металлическим, гибким голосом, который сделал ей славу и который хвалили газеты, а грудным необработанным тембром пятнадцатилетней девочки-подростка, с неправильной неэкономной подачей звука, за которую ее так бранил профессор Каттанео.
"Прощай Травиата, Розина, Церлина..."
{60}
VIII.
В тот вечер Парнок не вернулся домой обедать и не пил чаю с сухариками, которые он любил, как канарейка. Он слушал жужжание паяльных свеч, приближающих к рельсам трамвая ослепительно-белую мохнатую розу. Он получил обратно все улицы и площади Петербурга - в виде сырых корректурных гранок, верстал проспекты, брошюровал сады.
Он подходил к разведенным мостам, напоминающим о том, что все должно оборваться, что пустота и зияние - великолепный товар - что будет - будет разлука, что обманные рычаги управляют громадами и годами.
Он ждал, покуда накапливались таборы {61} извозчиков и пешеходов на той и другой стороне, как два враждебных племени или поколенья, поспорившие о торцовой книге в каменном переплете с вырванной серединой.
Он думал, что Петербург - его детская болезнь, и что стоит лишь очухаться, очнуться - и навождение рассыплется: он выздоровеет, станет, как все люди; пожалуй, женится даже... Тогда никто уже не посмеет называть его "молодым человеком". И ручки дамам он тогда бросит целовать. - Хватит с них! Тоже проклятые завели Трианон... Иная лахудра, бабище, облезлая кошка, сует к губам лапу, а он по старой памяти - чмок! - Довольно. Собачьей молодости надо положить конец. Ведь обещал же Артур Яковлевич Гофман устроить его драгоманом хотя бы в Грецию. А там видно будет. Он сошьет себе новую визитку, он объяснится с ротмистром Кржижановским, он ему покажет.
Вот только одна беда - родословной у него нет. И взять ее неоткуда нет и все тут! Всех-то родственников у него одна тетка - тетя Иоганна. Карлица. Императрица Анна Леопольдовна. По-русски говорит как чорт. Словно Бирон ей сват и брат. Ручки коротенькие. Ничего застегнуть сама не может. А при ней горничная Аннушка - Психея.
{62} Да, с такой родней далеко не уедешь. Впрочем, как это нет родословной, позвольте - как это нет? Есть. А капитан Голядкин? А коллежские асессоры, которым "мог господь прибавить ума и денег". Все эти люди, которых спускали с лестниц, шельмовали, оскорбляли в сороковых и пятидесятых годах, все эти бормотуны, обормоты в размахайках, с застиранными перчатками, все те, кто не живет, а проживает на Садовой и Подъяческой в домах, сложенных из черствых плиток каменного шоколада, и бормочут себе под нос. - Как же это? без гроша, с высшим образованием?"
Надо лишь снять пленку с петербургского воздуха и тогда обнажится его подспудный пласт. Под лебяжьим, гагачьим, гагаринским пухом - под Тучковыми тучками, под французским буше умирающих набережных, под зеркальными зенками барско-холуйских квартир обнаружится нечто совсем неожиданное.
Но перо, снимающее эту пленку - как чайная ложечка доктора, зараженная дифтеритным налетом. Лучше к нему не прикасаться.
- Комарик звенел:
Глядите, что сталось со мной: я последний египтянин - я плакальщик, пестун, пластун - я маленький князь-раскоряка - я нищий {63} Рамзес-кровопийца - я на севере стал ничем - от меня так мало осталось извиняюсь !...
- Я князь невезенья - коллежский асессор из города Фив... Все такой же - ничуть не изменился - ой, страшно мне здесь - извиняюсь...
- Я - безделица. Я - ничего. Вот попрошу у холерных гранитов на копейку - египетской кашки, на копейку - девической шейки.
- Я ничего - заплачу - извиняюсь.
Чтоб успокоиться, он обратился к одному неписаному словарику, вернее реестрику домашних словечек, вышедших из обихода. Он давно уже составил его в уме на случай бед и потрясений:
- "Подкова"-так называлась булочка с маком.
- "Фромуга"-так мать называла большую откидную форточку, которая захлопывалась, как крышка рояля.
- "Не коверкай" - так говорили о жизни.
- "Не командуй" - так гласила одна из заповедей.
Этих словечек хватит на заварку. Он принюхивался к их щепотке. Прошлое стало потрясающе реальным и щекотало ноздри, как партия свежих кяхтинских чаев.
{64} По снежному полю ехали кареты. Над полем свесилось низкое суконно-полицейское небо, скупо отмеривая желтый и, почему-то, позорный свет.
Меня прикрепили к чужой семье и карете. Молодой еврей пересчитывал новенькие, с зимним хрустом, сотенные бумажки.
- Куда мы едем ? - спросил я старуху в цыганской шали.
- В город Малинов, - ответила она с такой щемящей тоской, что сердце мое сжалось нехорошим предчувствием.
Старуха, роясь в полосатом узле, вынимала столовое серебро, полотно, бархатные туфли.
Обшарпанные свадебные кареты ползли все дальше, вихляя как контрабасы.
Ехал дровяник Абраша Копелянский с грудной жабой и тетей Иоганной, раввины и фотографы. Старый учитель музыки держал на коленях немую клавиатуру. Запахнутый полами стариковской бобровой шубы, ерзал петух, предназначенный резнику.
- Поглядите, - воскликнул кто-то, высовываясь в окно, - вот и Малинов.
Но города не было. Зато прямо на снегу росла крупная бородавчатая малина.
- Да это малинник!-захлебнулся я, вне себя от радости, и побежал с другими, набирая снега {65} в туфлю. Башмак развязался и от этого мною овладело ощущение великой вины и беспорядка.
И меня ввели в постылую варшавскую комнату и заставили пить воду и есть лук.
Я то и дело нагибался, чтоб завязать башмак двойным бантом и все уладить, как полагается, - но бесполезно. Нельзя было ничего наверстать и ничего исправить: все шло обратно, как всегда бывает во сне. Я разметал чужие перины и выбежал в Таврический сад, захватив любимую детскую игрушку пустой подсвечник, богато оплывший стеарином - и снял с него белую корку, нежную, как подвенечная фата.
Страшно подумать, что наша жизнь - это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлуэнцного бреда.
Розовоперстая Аврора обломала свои цветные карандаши. Теперь они валяются, как птенчики, с пустыми разинутыми клювами. Между тем, во всем решительно мне чудится задаток любимого прозаического бреда.
Знакомо ли вам это состояние? Когда у всех вещей словно жар; когда все они радостно возбуждены и больны: рогатки на улице, шелушенье афиш, рояли, толпящиеся в депо, как умное стадо {66} без вожака, рожденное для сонатных беспамятств, и кипяченой воды...
Тогда, признаться, я не выдерживаю карантина и смело шагаю, разбив термометры, по заразному лабиринту, обвешанный придаточными предложениями, как веселыми случайными покупками ... и летят в подставленный мешок поджаристые жаворонки, наивные как пластика первых веков христианства, и калач, обыкновенный калач, уже не скрывает от меня, что он задуман пекарем, как российская лира из безгласного теста.