Том 10. Сказки, рассказы, очерки 1910-1917 - Максим Горький 10 стр.


— Нет, Трама, я предпочел бы иметь свою мастерскую и десятка три вот таких молодцов, как вы. Ого, тут мы сделали бы кое-что…

Он тихонько ударил пальцами по столу и вздохнул, вдевая в петлицу цветы.

— Чёрт возьми, — возбуждаясь, вскричал Трама, — какие пустяки мешают жить и работать…

— Это вы историю человечества называете пустяками, мастер Трама? — тонко улыбаясь, спросил инженер; рабочий сдернул шляпу, взмахнул ею и заговорил, горячо и живо:

— Э, что такое история моих предков?

— Ваших предков? — переспросил инженер, подчеркнув первое слово еще более острой улыбкой.

— Да, моих! Это — дерзость? Пусть будет дерзость!

Но — почему Джордано Бруно, Вико и Мадзини не предки мои — разве я живу не в их мире, разве я не пользуюсь тем, что посеяли вокруг меня их великие умы?

— А, в этом смысле!

— Всё, что дано миру отошедшими из него, — дано мне!

— Конечно, — сказал инженер, серьезно сдвинув брови.

— И всё, что сделано до меня — до нас, — руда, которую мы должны сделать сталью, — не правда ли?

— Почему — нет? Это — ясно!

— Ведь и вы, ученые, как мы, рабочие, — вы живете за счет работы умов прошлого.

— Я не спорю, — сказал инженер, склоняя голову; около него стоял мальчик в серых лохмотьях, маленький, точно мяч, разбитый игрою; держа в грязных лапах букетик крокусов, он настойчиво говорил:

— Возьмите у меня цветов, синьор…

— Я уже имею…

— Цветов никогда не бывает достаточно…

— Браво, малыш! — сказал Трама. — Браво, и мне дай два…

А когда мальчишка дал ему цветы, он, приподняв шляпу, предложил инженеру:

— Угодно?

— Благодарю.

— Чудесный день, не правда ли?

— Это чувствуешь даже в мои пятьдесят лет…

Он задумчиво оглянулся, прищурив глаза, потом — вздохнул.

— Вы, я думаю, должны особенно сильно чувствовать игру весеннего солнца в жилах, это не потому только, что вы молоды, но — как я вижу — весь мир для вас — иной, чем для меня, да?

— Не знаю, — сказал тот, усмехаясь, — но жизнь — прекрасна!

— Своими обещаниями? — скептически спросил инженер, и этот вопрос как бы задел его собеседника, — надев шляпу, он быстро сказал:

— Жизнь прекрасна всем, что мне нравится в ней!

Чёрт побери, дорогой мой инженер, для меня слова не только звуки и буквы, — когда я читаю книгу, вижу картину, любуюсь прекрасным, — я чувствую себя так, как будто сам сделал всё это!

Оба засмеялись, один — громко и открыто, точно хвастаясь своим уменьем хохотать, откинув голову назад, выпятив широкую грудь, другой — почти беззвучно, всхлипывающим смехом, обнажая зубы, в которых завязло золото, словно он недавно жевал его и забыл почистить зеленоватые кости зубов.

— Вы — бравый парень, Трама, вас всегда приятно видеть, — сказал инженер и, подмигнув, добавил: — Если только вы не бунтуете…

— О, я всегда бунтую…

И, скорчив серьезную мину, прищурив бездонные черные глаза, он спросил:

— Надеюсь — мы тогда вели себя вполне корректно?

Пожав плечами, инженер встал.

— О да. Да! Эта история — вы знаете? — стоила предприятию тридцать семь тысяч лир…

— Было бы благоразумнее включить их в заработную плату…

— Гм! Вы — плохо считаете. Благоразумие? Оно свое у каждого зверя.

Он протянул сухую желтую руку и, когда рабочий пожимал ее, сказал:

— Я все-таки повторяю, что вам следует учиться и учиться…

— Каждую минуту я учусь…

— Из вас выработался бы инженер с доброй фантазией.

— Э, фантазия не мешает мне жить и теперь…

— До свиданья, упрямец…

Инженер пошел под акациями, сквозь сеть солнечных лучей, шагая медленно длинными, сухими ногами, тщательно натягивая перчатку на тонкие пальцы правой руки, — маленький, досиня черный гарсон отошел от двери ресторана, где он слушал эту беседу, и сказал рабочему, который рылся в кошельке, доставая медные монеты:

— Сильно стареет наш знаменитый…

— Он еще постоит за себя! — уверенно воскликнул рабочий. — У него много огня под черепом…

— Где будете вы говорить в следующий раз?

— Там же, на бирже труда. Вы слышали меня?

— Трижды, товарищ…

Крепко пожав друг другу руки, они с улыбкой расстались; один пошел в сторону, противоположную той, куда скрылся инженер, другой — задумчиво напевая, стал убирать посуду со столов.

Группа школьников в белых передниках — мальчики и девочки — маршируют посредине дороги, от них искрами разлетается шум и смех, передние двое громко трубят в трубы, свернутые из бумаги, акации тихо осыпают их снегом белых лепестков. Всегда — а весною особенно жадно — смотришь на детей и хочется кричать вслед им, весело и громко:

— Эй, вы, люди! Да здравствует ваше будущее!

XVIII

Если жизнь стала такова, что человек уже не находит куска хлеба на земле, удобренной костями его предков, — не находит и, гонимый нуждою, уезжает скрепя сердце на юг Америки, за тридцать дней пути от родины своей, — если жизнь такова, что вы хотите от человека?

Кто бы он ни был — всё равно! Он — как дитя, оторванное от груди матери, вино чужбины горько ему и не радует сердца, но отравляет его тоскою, делает рыхлым, как губка, и, точно губка воду, это сердце, вырванное из груди родины, — жадно поглощает всякое зло, родит темные чувства.

У нас, в Калабрии, молодые люди перед тем, как уехать за океан, женятся, — может быть, для того, чтоб любовью к женщине еще более углубить любовь к родине, — ведь женщина так же влечет к себе, как родина, и ничто не охраняет человека на чужбине лучше, чем любовь, зовущая его назад, на лоно своей земли, на грудь возлюбленной.

Но эти свадьбы обреченных нуждою на изгнание почти всегда бывают прологами к страшным драмам рока, мести и крови, и — вот что случилось недавно в Сенеркии, коммуне, лежащей у отрогов Апеннин.

Эту историю, простую и страшную, точно она взята со страниц Библии, надобно начать издали, за пять лет до наших дней и до ее конца: пять лет тому назад в горах, в маленькой деревне Сарачена жила красавица Эмилия Бракко, муж ее уехал в Америку, и она находилась в доме свекра. Здоровая, ловкая работница, она обладала прекрасным голосом и веселым характером — любила смеяться, шутить и, немножко кокетничая своей красотой, сильно возбуждала горячие желания деревенских парней и лесников с гор.

Играя словами, она умела беречь свою честь замужней женщины, ее смех будил много сладких мечтаний, но никто не мог похвалиться победою над ней.

Вы знаете, что больше всех в мире страдают завистью дьявол и старуха: около Эмилии была свекровь, а дьявол всегда там, где можно сделать зло.

— Ты слишком весела без мужа, моя милая, — говорила старуха, — я, пожалуй, напишу ему об этом. Смотри, я слежу за каждым шагом твоим, помни, — твоя честь — наша честь.

Сначала Эмилия миролюбиво убеждала свекровь, что она любит ее сына, ей не в чем упрекнуть себя. А та всё чаще и сильней оскорбляла ее подозрениями и, возбуждаемая дьяволом, принялась болтать направо и налево о том, что невестка потеряла стыд.

Услышав это, Эмилия испугалась и стала умолять ведьму, чтоб она не губила ее своими россказнями, клялась, что она ни в чем не виновна пред мужем, даже в мечтах не испытывает искушения изменить ему, а старуха — не верила ей.

— Знаю я, — говорила она, — ведь я тоже была молода, знаю я цену этим клятвам! Нет, я уж написала сыну, чтоб он возвращался скорее отомстить за свою честь!

— Ты написала? — тихо спросила Эмилия.

— Да.

— Хорошо…

Наши мужчины ревнивы, как арабы, — Эмилия понимала, чем грозит ей возвращение мужа.

На другой день свекровь пошла в лес собирать сухие сучья, а Эмилия — за нею, спрятав под юбкой топор. Красавица сама пришла к карабинерам сказать, что свекровь убита ею.

— Лучше быть убийцей, чем слыть за бесстыдную, когда честна, — сказала она.

Суд над нею был триумфом ее: почти всё население

Сенеркии пошло в свидетели за нее, и многие со слезами говорили судьям:

— Она невинна, она погублена напрасно!

Только один преподобный архиепископ Коцци решился поднять голос против несчастной: он не хотел верить в ее чистоту, говорил о необходимости поддерживать в народе старинные традиции, предупреждал людей, чтобы они не впадали в ошибку, допущенную греками, которые оправдали Фрину, увлеченные красотою женщины дурного поведения, говорил всё, что обязан был сказать, и, может быть, благодаря ему Эмилию присудили к четырем годам простого заключения в тюрьме.


Так же, как и муж Эмилии, ее односельчанин Донато Гварначья жил за океаном, оставив на родине молодую жену заниматься невеселою работой Пенелопы — плести мечты о жизни и не жить.

И вот, три года тому назад, Донато получил письмо от своей матери; мать извещала, что его жена, Тереза, отдалась его отцу — ее мужу — и живет с ним. Вы видите: опять старуха и дьявол — вместе!

И вот, три года тому назад, Донато получил письмо от своей матери; мать извещала, что его жена, Тереза, отдалась его отцу — ее мужу — и живет с ним. Вы видите: опять старуха и дьявол — вместе!

Гварначья-сын взял билет на первый же пароход в Неаполь и — точно с облака упал — явился домой.

Жена и отец притворились удивленными, а он, суровый и недоверчивый молодец, первое время держал себя спокойно, желая убедиться в справедливости доноса, — он слышал историю Эмилии Бракко; он хорошо приласкал жену, и некоторое время оба они как бы снова переживали медовый месяц любви, жаркий пир молодости.

Мать попыталась налить ему в уши яду, но он остановил ее:

— Довольно! Я хочу сам убедиться в правде твоих слов, не мешай мне.

Он знал, что оскорбленному нельзя верить, пусть это даже родная мать.

Почти половина лета прошла тихо и мирно, может быть, так прошла бы и вся жизнь, но во время кратких отлучек сына из дому его отец снова начал приставать к снохе; она противилась назойливости распущенного старика, и это разозлило его — слишком внезапно было прервано его наслаждение молодым телом, и вот он решил отомстить женщине.

— Ты погибнешь, — пригрозил он ей.

— Ты — тоже, — ответила она.

У нас говорят мало.

Через день отец сказал сыну:

— А знаешь ли ты, что твоя жена была неверна тебе?

Тот, бледный, глядя прямо в глаза ему, спросил:

— Есть у вас доказательства?

— Да. Те, кто пользовался ее ласками, говорили мне, что у нее внизу живота большая родинка, — ведь это верно?

— Хорошо, — сказал Донато. — Так как вы, мой отец, говорите мне, что она виновна, — она умрет!

Отец бесстыдно кивнул головою.

— Ну да! Распутных женщин надо убивать.

— И мужчин, — сказал Донато, уходя.

Он пошел к жене, положил свои тяжелые руки на плечи ей…

— Слушай, я знаю, ты изменяла мне. Ради любви, которая жила с нами и в нас до и после измены твоей, скажи — с кем?

— Ага! — вскричала она, — ты мог узнать это только от твоего проклятого отца, только он один…

— Он? — спросил крестьянин, и глаза его налились кровью.

— Он взял меня силой, угрозами, но — пусть будет сказана вся правда до конца…

Она задохнулась — муж встряхнул ее.

— Говори!

— Ах, да, да, да, — прошептала женщина в отчаянии, — мы жили, я и он, как муж с женою, раз тридцать, сорок…

Донато бросился в дом, схватил ружье и побежал в поле, куда ушел отец, там он сказал ему всё, что может сказать мужчина мужчине в такую минуту, и двумя выстрелами покончил с ним, а потом плюнул на труп и разбил прикладом череп его. Говорили, что он долго издевался над мертвым — будто бы вспрыгнул на спину ему и танцевал на ней свой танец мести.

Потом он пошел к жене и сказал ей, заряжая ружье:

— Отойди на четыре шага и читай молитву…

Она заплакала, прося его оставить ей жизнь.

— Нет, — сказал он, — я поступаю так, как требует справедливость и как ты должна бы поступить со мною, если б виновен был я…

Он застрелил ее, точно птицу, а потом пошел отдать себя в руки властей, и когда он проходил улицею деревни, народ расступался пред ним, и многие говорили:

— Ты поступил как честный мужчина, Донато…

На суде он защищался с мрачной энергией, с грубым красноречием примитивной души.

— Я беру женщину, чтоб иметь от ее и моей любви ребенка, в котором должны жить мы оба, она и я! Когда любишь — нет отца, нет матери, есть только любовь, — да живет она вечно! А те, кто грязнит ее, женщины и мужчины, да будут прокляты проклятием бесплодия, болезней страшных и мучительной смерти…

Защита требовала от присяжных, чтобы они признали убийство в запальчивости и раздражении, но присяжные оправдали Донато, под бурные рукоплескания публики, — и Донато воротился в Сенеркию в ореоле героя, его приветствовали как человека, строго следовавшего старым народным традициям кровавой мести за оскорбленную честь.


Немного позднее оправдания Донато была освобождена из тюрьмы и его землячка Эмилия Бракко; в ту пору стояло грустное зимнее время, приближался праздник Рождества Младенца, в эти дни у людей особенно сильно желание быть среди своих, под теплым кровом родного дома, а Эмилия и Донато одиноки — ведь их слава не была той славою, которая вызывает уважение людей, — убийца все-таки убийца, он может удивить, но и только, его можно оправдать, но — как полюбить? У обоих руки в крови и разбиты сердца, оба пережили тяжелую драму суда над ними — никому в Сенеркии не показалось странным, что эти люди, отмеченные роком, подружились и решили украсить друг другу изломанную жизнь; оба они были молоды, им хотелось ласки.

— Что нам делать здесь, среди печальных воспоминаний о прошлом? — говорил Донато Эмилии после первых поцелуев.

— Если вернется мой муж, он убьет меня, ибо теперь ведь я действительно в мыслях изменила ему, — говорила Эмилия.

Они решили уехать за океан, как только накопят достаточно денег на дорогу, и, может быть, им удалось бы найти в мире немножко счастья и тихий угол для себя, но вокруг них нашлись люди, которые думали так:

«Мы можем простить убийство по страсти, мы рукоплескали преступлению в защиту чести, но — разве теперь эти люди не идут против тех традиций, в защиту которых они пролили столько крови?»

Эти строгие и мрачные суждения, отголоски суровой древности, раздавались всё громче и наконец дошли до ушей матери Эмилии — Серафины Амато, женщины гордой, сильной и, несмотря на свои пятьдесят лет, до сего дня сохранившей красоту уроженки гор.

Сначала она не поверила слухам, оскорбившим ее.

— Это — клевета, — сказала она людям, — вы забыли, как моя дочь страдала за охрану своей чести!

— Нет, не мы, а она забыла это, — ответили люди.

Тогда Серафина, жившая в другой деревне, пришла к дочери и сказала ей:

— Я не хочу, чтобы про тебя говорили так, как начали говорить. То, что ты сделала в прошлом, — чистое и честное дело, несмотря на кровь, таким оно и должно остаться в поучение людям!

Дочь заплакала, говоря:

— Весь мир для людей, но для чего же люди, если они не сами для себя?..

— Спроси об этом священника, если так глупа, что не знаешь этого, — ответила ей мать.

Потом пришла к Донато и тоже, со всей энергией, предупредила его:

— Оставь мою дочь в покое, а то худо будет тебе!

— Послушай, — стал умолять ее молодой человек, — ведь я навсегда полюбил эту женщину, несчастную столько же, как я сам! Позволь мне увезти ее под другое небо, и всё будет хорошо!

Он только подлил масла в огонь этими словами.

— Вы хотите бежать? — с яростью и отчаянием вскричала Серафина. — Нет, этого не будет!

Они расстались, рыча, как звери, и глядя друг на друга огненными глазами непримиримых врагов.

С этого дня Серафина стала следить за влюбленными, как умная собака за дичью, что, однако, не мешало им видеться украдкой, ночами — ведь любовь хитра и ловка тоже, как зверь.

Но однажды Серафине удалось подслушать, как ее дочь и Гварначья обсуждали план своего бегства, — в эту злую минуту она решилась на страшное дело.

В воскресенье народ собрался в церковь слушать мессу; впереди стояли женщины в ярких праздничных юбках и платках, сзади них, на коленях, мужчины; пришли и влюбленные помолиться мадонне о своей судьбе.

Серафина Амато явилась в церковь позднее всех, тоже одетая по-праздничному, в широком, вышитом цветными шерстями переднике поверх юбки, а под передником — топор.

Медленно, с молитвою на устах, она подошла к изображению архангела Михаила, патрона Сенеркии, преклонила колена пред ним, коснулась рукою его руки, а потом своих губ и, незаметно пробравшись к соблазнителю дочери, стоявшему на коленях, дважды ударила его по голове, вырубив на ней римское пять или букву V, что значит — вендетта, месть.

Вихрь ужаса охватил людей, с криком и воплями все бросились к выходу, многие упали без чувств на кафли пола, многие плакали, как дети, а Серафина стояла с топором в руке над беднягой Донато и бесчувственной дочерью своей, как Немезида деревни, богиня правосудия людей с прямою душой.

Так стояла она много минут, а когда люди, придя в себя, схватили ее, она стала громко молиться, подняв к небу глаза, пылающие дикой радостью:

— Святой Михаил — благодарю тебя! Это ты дал мне нужную силу, чтоб отомстить за поруганную честь женщины, моей дочери!

Когда же она узнала, что Гварначья жив и его отнесли на стуле в аптеку, чтобы перевязать страшные раны, ее охватил трепет, и, вращая безумными, полными страха глазами, она сказала:

— Нет, нет, я верю в бога, он умрет, этот человек!

Ведь я нанесла очень тяжкие раны, это чувствовали руки мои, и — бог справедлив — этот человек должен умереть!..

Скоро эту женщину будут судить и, конечно, осудят тяжко, но — чему может научить удар того человека, который сам себя считает в праве наносить удары и раны? Ведь железо не становится мягче, когда его куют.

Назад Дальше