Старик крепко потёр бурую, дряблую щёку, снова улыбаясь добродушно и весело.
— Тогда не было так много докторов и люди жили глупее, — о, да! Может быть, они добрей были? А?
Теперь его одноглазое кожаное лицо, всё в глубоких складках и зеленовато-серых, точно плесень, волосах, стало хитрым и ликующим.
— Когда живёшь так много, как я, можно говорить о людях смело, не правда ли?
Он внушительно поднял вверх изогнутый тёмный палец, точно грозя кому-то.
— Я расскажу вам, синьоры, кое-что о людях…
— Когда умер отец — мне было тринадцать лет, — вы видите, какой я и теперь маленький? Но я был ловок и неутомим в работе — это всё, что оставил мне отец в наследство, а землю нашу и дом продали за долги. Так я и жил, с одним глазом и двумя руками, работая везде, где давали работу… Было трудно, но молодость не боится труда — так?
— В девятнадцать лет встретилась девушка, которую мне суждено было любить, — такая же бедная, как сам я, она была крупная и сильнее меня, жила с матерью, больной старухой, и, как я, — работала где могла. Не очень красивая, но — добрая и умница. И хороший голос — о! Пела она, как артистка, а это уже — богатство! И я тоже не худо пел.
— «Женимся?» — сказал я ей.
— «Это будет смешно, кривой! — ответила она невесело. — Ни у тебя, ни у меня нет ничего — как будем жить?»
— Святая правда: ни у меня, ни у неё — ничего! Но — что нужно для любви в юности? Вы все знаете, как мало нужно для любви; я настаивал и победил.
— «Да, пожалуй, ты прав, — сказала наконец, Ида. — Если святая матерь помогает тебе и мне теперь, когда мы живём отдельно, ей, конечно, будет легче помогать нам, когда мы будем жить вместе!»
— Мы пошли к священнику.
— «Это — безумие! — говорил священник. — Разве мало в Лигурии нищих! Несчастные люди, вы должны бороться с соблазнами дьявола, иначе — дорого заплатите за вашу слабость!»
— Молодёжь коммуны смеялась над нами, старики осуждали нас. Но молодость — упряма и по-своему — умна! Настал день свадьбы, мы не стали к этому дню богаче и даже не знали, где ляжем спать в первую ночь.
— «Мы уйдём в поле! — сказала Ида. — Почему это плохо? Матерь божия везде одинаково добра к людям».
— Так мы и решили: земля — постель наша, и пусть оденет нас небо!
— Отсюда начинается другая история, синьоры, прошу внимания, — это лучшая история моей долгой жизни! Рано утром, за день до свадьбы, старик Джиованни, у которого я много работал, сказал мне — так, знаете, сквозь зубы — ведь речь шла о пустяках!
— Ты бы, Уго, вычистил старый овечий хлев и постлал туда соломы. Хотя там сухо и овцы больше года не были там, всё же нужно хорошо убрать хлев, если ты с Идой хочешь жить в нём».
— Вот у нас и дом!
— Работаю я, пою — в дверях стоит столяр Констанцио, спрашивая:
— «Это тут будешь ты жить с Идой? А где же у вас кровать? Надо бы тебе, когда кончишь, пойти ко мне и взять у меня её, есть лишняя».
— А когда я шёл к нему, сердитая Мария — лавочница — закричала:
— «Женятся, несчастные, не имея ни простыни, ни подушек, ничего! Ты совсем безумец, кривой! Пришли ко мне свою невесту…»
— А безногий, замученный ревматизмом, избитый лихорадкой Этторе Виано кричит ей с порога своего дома:
— «Спроси его — много ли он припас вина для гостей, э? Ах, люди, что может быть легкомысленнее их?»
На щеке старика в глубокой морщине засверкала весёлая слеза, он закинул голову и беззвучно засмеялся, играя острым кадыком, тряся изношенной кожей лица и по-детски размахивая руками.
— О синьоры, синьоры! — сквозь смех, задыхаясь, говорил он, — на утро дня свадьбы у нас было всё, что нужно для дома, — статуя мадонны, посуда, бельё, мебель — всё, клянусь вам! Ида плакала и смеялась, я тоже, и все смеялись — нехорошо плакать в день свадьбы, и все наши смеялись над нами!..
— Синьоры! Это дьявольски хорошо — иметь право назвать людей — наши! И ещё более хорошо чувствовать их своими, близкими тебе, родными людьми, для которых твоя жизнь — не шутка, твоё счастье — не игра!
— И была свадьба — э! Удивительный день! Вся коммуна смотрела на нас, и все пришли в наш хлев, который вдруг стал богатым домом… У нас было всё: вино, и фрукты, и мясо, и хлеб, и все ели, и всем было весело… Потому что, синьоры, нет лучше веселья, как творить добро людям, поверьте мне, ничего нет красивее и веселее, чем это!
— И священник был. «Вот, — говорил он, строго и хорошо, — вот люди, которые работали на всех вас, и вы позаботились о них, чтобы им стало легко в этот день, лучший день их жизни. Так и надо было сделать вам, ибо они работали для вас, а работа — выше медных и серебряных денег, работа всегда выше платы, которую дают за неё! Деньги — исчезают, работа — остаётся… Эти люди — и веселы и скромны, они жили трудно и не жаловались, они будут жить ещё труднее и не застонут — вы поможете им в трудный час. У них хорошие руки и ещё лучше их сердца…»
— Он много лестного сказал мне, Иде и всей коммуне!..
Старик, торжествуя, оглядел всех помолодевшим глазом н спросил:
— Вот, синьоры, кое-что о людях — это вкусно, не правда ли?
VIII
Весна, ярко блестит солнце, люди веселы и даже стёкла в окнах старых каменных домов улыбаются тепло.
По улице маленького городка пёстрым потоком льётся празднично одетая толпа — тут весь город, рабочие, солдаты, буржуа, священники, администраторы, рыбаки, — все возбуждены весенним хмелем, говорят громко, много смеются, поют, и все — как одно здоровое тело — насыщены радостью жить.
Разноцветные зонтики, шляпы женщин, красные и голубые шары в руках детей — точно причудливые цветы, и всюду, как самоцветные камни на пышной мантии сказочного короля сверкают, смеясь и ликуя, дети, весёлые владыки земли.
Бледно-зелёная листва деревьев ещё не распустилась, свёрнута в пышные комки и жадно пьёт тёплые лучи солнца. Вдали играет музыка, манит к себе.
Впечатление такое, точно люди пережили свои несчастия, вчерашний день был последним днём тяжёлой, всем надоевшей жизни, а сегодня все проснулись ясными, как дети, с твёрдой, весёлой верою в себя — в непобедимость своей воли, пред которой всё должно склониться, и вот теперь дружно и уверенно идут к будущему.
И было странно, обидно и печально — эаметитъ в этой живой толпе грустное лицо: под руку с молодой женщиной прошёл высокий, крепкий человек; наверное — не старше тридцати лет, но — седоволосый. Он держал шляпу в руке, его круглая голова была вся серебряная, худое, здоровое лицо спокойно и печально. Большие, тёмные, прикрытые ресницами глаза смотрели так, как смотрят только глаза человека, который не может забыть тяжкой боли, испытанной им.
— Обрати внимание на эту пару людей, — сказал мне мой товарищ, — особенно на него: он пережил одну из тех драм, которые всё чаще разыгрываются в среде рабочих северной Италии.
И товарищ рассказал мне:
«Этот человек — социалист, редактор местной рабочей газетки, он сам — рабочий, маляр. Одна из тех натур, у которых знание становится верой, а вера ещё более разжигает жажду знания. Ярый и умный антиклерикал, — видишь, какими глазами смотрят чёрные священники в спину ему!
Лет пять тому назад он, будучи пропагандистом, встретил в одном из своих кружков девушку, которая сразу обратила на себя его внимание. Здесь женщины выучились верить молча и непоколебимо, священники развивали в них эту способность много веков и добились чего хотели, — кто-то верно сказал, что католическая церковь построена на груди женщины. Культ мадонны не только язычески красив, это прежде всего умный культ; мадонна проще Христа, она ближе сердцу, в ней нет противоречий, она не грозит геенной — она только любит, жалеет, прощает, — ей легко взять сердце женщины в плен на всю жизнь.
Но вот он видит девушку, которая умеет говорить, может спрашивать, и всегда в её вопросах он чувствует, рядом с наивным удивлением перед его идеями, нескрываемое недоверие к нему, а часто — страх и даже отвращение. Пропагандисту-итальянцу приходится много говорить о религии, резко о папе и священниках, — каждый раз, когда он говорил об этом, он видел в глазах девушки презрение и ненависть к нему, если же она спрашивала о чём-нибудь — её слова звучали враждебно, и мягкий голос был насыщен ядом. Заметно было, что она знакома с литературой католиков, направленной против социализма, и что в этом кружке её слово пользуется не меньшим вниманием, чем его.
Здесь относятся к женщине значительно упрощённее и грубее, чем в России, и — до последнего времени — итальянки давали много оснований для этого; не интересуясь ничем, кроме церкви, они — в лучшем случае — чужды культурной работе мужчин и не понимают её значения.
Мужское самолюбие его было задето, слава искусного пропагандиста страдала в столкновениях с этой девушкой, он раздражался, несколько раз удачно высмеивал её, но и она ему платила тем же, невольно возбуждая в нём уважение, заставляя его особенно тщательно готовиться к занятиям с кружком, где была она.
Мужское самолюбие его было задето, слава искусного пропагандиста страдала в столкновениях с этой девушкой, он раздражался, несколько раз удачно высмеивал её, но и она ему платила тем же, невольно возбуждая в нём уважение, заставляя его особенно тщательно готовиться к занятиям с кружком, где была она.
Но рядом со всем этим он замечал, что каждый раз, когда ему приходится говорить о позорной современности, о том, как она угнетает человека, искажая его тело, его душу, когда он рисовал картины жизни в будущем, где человек станет внешне и внутренно свободен, — он видел её перед собою другой: она слушала его речи с гневом сильной и умной женщины, знающей тяжесть цепей жизни, с доверчивой жадностью ребёнка, который слышит волшебную сказку, и эта сказка в ладу с его, тоже волшебно сложной, душою.
Это возбуждало в нём предчувствие победы над врагом, который может быть прекрасным товарищем.
Почти год длилось состязание, не вызывая у них охоты сблизиться и поспорить один на один, но наконец он первый подошел к ней.
— Синьорина — мой постоянный оппонент, — сказал он, — не находит ли она, что в интересах дела будет лучше, если мы познакомимся ближе?
Она охотно согласилась с ним, и почти с первых слов они вступили в бой друг с другом: девушка яростно защищала церковь как место, где замученный человек может отдохнуть душою, где, пред лицом доброй мадонны, — все равны и всё равно жалки, несмотря на разность одежды; он возражал, что не отдых нужен людям, а борьба, что невозможно гражданское равенство без равенства материальных благ и что за спиной мадонны прячется человек, которому выгодно, чтобы люди были несчастны и глупы.
С того времени эти споры наполнили всю их жизнь, каждая встреча была продолжением одной и той же страстной беседы, и с каждым днём всё более ясно обнаруживалась роковая непримиримость их верований.
Для него жизнь — борьба за расширение знаний, борьба за подчинение таинственных энергий природы человеческой воле, все люди должны быть равносильно вооружены для этой борьбы, в конце которой нас ожидает свобода и торжество разума — самой могучей из всех сил и единственной силы мира, сознательно действующей. А для неё жизнь была мучительным приношением человека в жертву неведомому, подчинением разума той воле, законы и цели которой знает только священник.
Поражённый, он спрашивал:
— Но зачем же вы ходите на мои лекции, чего вы ждёте от социализма?
— Да, я знаю, что грешу и противоречу себе! — грустно сознавалась она. — Но так хорошо слушать вас и мечтать о возможности счастья для всех людей!
Она была не очень красива — тонкая, с умным личиком, большими глазами, взгляд которых мог быть кроток и гневен, ласков и суров; она работала на фабрике шёлка, жила со старухой матерью, безногим отцом и младшей сестрой, которая училась в ремесленной школе. Иногда она бывала весёлой, не шумно, но обаятельно; любила музеи и старые церкви, восхищалась картинами, красотою вещей и, глядя на них, говорила:
— Как странно думать, что эти прекрасные вещи когда-то были заперты в домах частных людей и кто-то один имел право пользоваться ими! Красивое должны видеть все, только тогда оно живёт!
Она часто говорила так странно, и ему казалось, что эти слова исходят из какой-то непонятной ему боли в душе её, они напоминали стон раненого. Он чувствовал, что эта девушка любит жизнь и людей глубокой, полной тревоги и сострадания любовью матери; он терпеливо ждал, когда его вера зажжёт ей сердце и тихая любовь преобразится в страсть, ему казалось, что девушка слушает его речи всё внимательнее, что в сердце она уже согласна с ним. И всё пламеннее он говорил ей о необходимости неустанной борьбы за освобождение человека — народа, человечества — из старых цепей, ржавчина которых въелась в души и отемняет, отравляет их.
Однажды, провожая её домой, он сказал ей, что любит её, хочет, чтобы она была его женой, и — был испуган впечатлением, которое вызвали в ней его слова: пошатнувшись, точно он ударил её, широко раскрыв глаза, бледная, она прислонилась спиною к стене, спрятав руки, и, глядя в лицо его почти с ужасом, сказала:
— Я догадывалась, что это так, я почти чувствовала это, потому что сама давно люблю вас, но — боже мой, — что же будет теперь?
— Начнутся дни счастья твоего и моего, дни нашей общей работы! — воскликнул он.
— Нет, — сказала девушка, опустив голову. — Нет! Нам не надо говорить о любви.
— Почему?
— Ты станешь венчаться в церкви? — тихо спросила она.
— Нет!
— Тогда — прощай!
И она быстро пошла прочь от него.
Он догнал её, стал уговаривать, она выслушала молча, не возражая, потом сказала:
— Я, моя мать н отец — все верующие и так умрём. Брак в мэрии — не брак для меня: если от такого брака родятся дети, — я знаю, — они будут несчастны. Только церковный брак освящает любовь, только он даёт счастье и покой.
Ему стало ясно, что она не скоро уступит, он же, конечно, не мог уступить. Они разошлись: прощаясь, девушка сказала:
— Не станем мучить друг друга, не ищи встреч со мною! Ах, если бы ты уехал отсюда! Я — не могу, я так бедна…
— Я не дам никаких обещаний, — ответил он. И началась борьба сильных людей: они встречались, конечно, и даже более часто, чем прежде, — встречались, потому что искали встреч, надеясь, что один из двух не вытерпит мучений неудовлетворённого и всё разгоравшегося чувства. Их встречи были полны отчаяния и тоски, после каждого свидания с нею он чувствовал себя разбитым и бессильным, она — в слезах шла исповедоваться, а он знал это, и ему казалось, что чёрная стена людей в тонзурах становится всё выше, несокрушимее с каждым днём, растёт и разъединяет их насмерть.
Однажды в праздник, гуляя с нею в поле за городом, он сказал ей — не угрожая, а просто думая вслух:
— Знаешь, мне кажется иногда, что я могу убить тебя…
Она промолчала.
— Ты слышала, что я сказал?
Ласково взглянув в лицо ему, она ответила:
— Да.
И он понял, что она умрёт, по не уступит ему. До этого «да» он порою обнимал и целовал её, она боролась с ним, сопротивление её слабело, и он мечтал уже, что однажды она уступит, и тогда её инстинкт женщины поможет ему победить её. Но теперь он понял, чти это была бы не победа, а порабощение, и с той поры перестал будить в ней женщину.
Так ходил он с нею в тёмном круге её представлений о жизни, зажигал пред нею все огни, какие мог зажечь, но — как слепая — она слушала его с мечтательной улыбкой и не верила ему.
Однажды она сказала:
— Я понимаю иногда, что всё, что ты говоришь, — возможно, но я думаю — это потому, что я люблю тебя! Я понимаю, но — не верю, не могу! И когда ты уходишь, всё твоё уходит с тобой.
Это продолжалось почти два года, и вот девушка заболела; он бросил работу, перестал заниматься делами организации, наделал долгов и, избегая встреч с товарищами, ходил около её квартиры или сидел у постели её, наблюдая, как она сгорает, становясь с каждым днём всё прозрачнее, и как всё ярче пылает в глазах её огонь болезни.
— Говори мне о будущем, — просила она его.
Он говорил о настоящем, мстительно перечисляя всё, что губит нас, против чего он будет всегда бороться, что надо вышвырнуть вон из жизни людей, как тёмные, грязные, изношенные лохмотья.
Она слушала и, когда ей было нестерпимо больно, останавливала его речь, касаясь его руки и умоляюще глядя в глаза ему.
— Я — умираю? — спросила она его однажды, много дней спустя после того, как доктор сказал ему, что у неё скоротечная чахотка и положение её безнадёжно.
Он не ответил ей, опустив глаза.
— Я знаю, что скоро умру, — сказала она. — Дай мне руку.
И, когда он протянул руку ей, она, поцеловав ей горячими губами, сказала:
— Прости меня, я виновата перед тобою, я ошиблась и измучила тебя. Я вижу теперь, когда убита, что моя вера — только страх пред тем, чего я не могла понять, несмотря на свои желания и твои усилия. Это был страх, но он в крови моей, я с ним рождена. У меня свой — или твой — ум, но чужое сердце, ты прав, я это поняла, но сердце не могло согласиться с тобой…
Через несколько дней она умерла, а он поседел за время агонии её, — поседел в двадцать семь лет.
Недавно он женился на единственной подруге той девушки, его ученице; это они идут на кладбище, к той, — они каждое воскресенье ходят туда — положить цветы на могилу её.
Он не верит в свою победу, убежден, что, говоря ему — «ты прав!» — она лгала, чтобы утешить его. Его жена думает так же, оба они любовно чтят память о ней, и эта тяжёлая история гибели хорошего человека, возбуждая их силы желанием отомстить за него, придаёт их совместной работе неутомимость и особенный, широкий, красивый характер».
…Льется под солнцем живая, празднично пёстрая река людей, весёлый шум сопровождает её течение, дети кричат и смеются; не всем, конечно, легко и радостно, наверное, много сердец туго сжаты тёмной скорбью, много умов истерзаны противоречиями, но — все мы идём к свободе, к свободе!