– Георгий Димитров произнес свою защитную речь в Лейпциге на чистом немецком языке, а ты и родной язык не постарался выучить. Димитров своей культурой и логикой внушил уважение даже врагам, а ты вынуждаешь отца исправлять твои ошибки…
Сегодня мне труднее чем когда-либо сказать, в достаточной ли мере я овладел этой сложной наукой – марксизмом. Знаю только, что я вряд ли потрудился бы выучить многое из того, что выучил, если бы не жил под одной крышей с этим спиритуалистом и мистиком, каким был в то время Николай Райнов. В каждом споре с ним мне открывались какие-то пробелы в моих знаниях. После каждого спора я запирался и рылся в книгах. Отец был беспощадным оппонентом и вместе с тем – сколь ни абсурдно это звучит – безусловно корректным собеседником. Случалось, особенно в хорошем настроении, он добродушно подшучивал над моей самоуверенностью, но я не помню ни одного случая, чтобы он вышучивал мои идеи.
В силу обстоятельств меня воспитывали книги и улица. Старик очень неприязненно относился к этой второй моей школе, и горько мне приходилось, когда случалось возвращаться домой в порваной рубахе или с полученными в дворовой драке ссадинами. Однажды вечером, возвращаясь домой в подобном виде, я снял ботинки в прихожей и попытался проскользнуть в комнату незамеченным. На этот раз синяки были получены не в уличной драке, а на политической демонстрации, где меня здорово-таки поколотили. Я пересекал гостиную, когда отец вышел из кабинета.
– С кем подрался? – спросил он, и взгляд его потемнел.
– Ни с кем. Был на демонстрации…
– А, на похоронах Малинова… – догадался Старик. – Здорово же вас отделали.
И как ни в чем не бывало направился в кухню, оставив меня в недоумении, почему все так легко обошлось.
Нет нужды особо подчеркивать, что, будучи гимназистом, да и долгие годы спустя, я был слишком слабо подкован в теории, чтобы полемизировать с человеком, который вел публичные диспуты с моими профессорами по философии. Но то, что не смог сделать я, в большой мере сделали книги.
Отец еще в молодые годы познакомился с наиболее важными трудами Маркса и Энгельса, но он листал их с предубеждением человека, уже воспринявшего идеи спиритуализма. Теперь же наши споры вновь пробудили в нем интерес к марксизму, и он читал все книги, которые, странствуя по рукам, попадали ко мне.
С течением времени в суждениях Старика начали происходить перемены. У такого человека, как он, трудно было уловить развитие перемен, так как зачастую они месяцами и годами таились за его молчанием. Но порой, в разговоре за рюмкой, он неожиданно говорил такое, от чего застывали на месте его собеседники, или же, просматривая утреннюю газету, он отпускал какую-нибудь колючую реплику. Утренняя газета за большой чашкой кофе была для него обычным переходом от часов сна к часам работы.
Перемены в мышлении Старика были, разумеется, результатом не только чтения книг, потому что книгами он был пресыщен. В сущности, считаясь буржуазным писателем и буржуазным ученым, он всегда был изгоем в буржуазном обществе. Николай Райнов был слишком подозрительным и слишком своенравным мыслителем, чтобы пользоваться благоволением сильных мира сего, а вместе с тем и слишком одиноким ведущим уединенный образ жизни, чтобы сблизиться с людьми, среди которых ему было место. Он ненавидел зажиточные круги, которые называл «миром лавочников», презирал их ханжество, не писал писем, не отвечал на открытки, не посылал никому книг с посвящениями и терпеть не мог ходить в гости. Он издевался над духовенством, насмехался над царем, его генералами, профессорами-министрами или кандидатами в министры – в те времена их было много! – а Гитлера уже в первые годы его появления называл «маляром». Его вольнодумство и свободомыслие проявлялись главным образом в самых неподходящих местах, то есть в компании, потому что только тогда он становился разговорчивым, следовательно, ничто из того, что он говорил, не оставалось в тайне. А того, что он говорил, вкупе с тем, что писал, было предостаточно, чтобы обеспечить ему массу неприятностей.
За роман «Между пустыней и жизнью» его предали анафеме и отлучили от церкви. Должно было пройти семь лет, пока один из однокашников отца осмелился тайно совершить церковный обряд над моей стриженой головой, так как без свидетельства о крещении меня не принимали в школу. Вскоре после того как, благодаря содействию одного министра-земледельца, отец был командирован в Париж, ему было отказано в средствах. Чтобы хоть как-то выйти из положения, расплатиться за квартиру и собрать деньги на обратный путь, ему пришлось вместе с моей матерью делать плетеную обувь. В 1923 году, пронюхав, что Старик член Организации вспомоществования, в дом явились с обыском военные, чем я был ужасно горд, так как мы стали известными на всю округу. Лекции по вопросам искусства, которые он годами добровольно и бесплатно читал почти каждое воскресенье, внезапно, без каких-либо объяснений со стороны властей, были запрещены. Запрещено было и празднование его юбилея в 1939 году. Фашистские организации вели его травлю, Бадев и его последователи посвящали ему желчные статьи, раздавались голоса, требующие его увольнения за то, что он, профессор, пел со студентами «Интернационал».
Короче говоря, подлинный облик Старика слишком отличался от сложившегося из-за инертности критики образа Николая Райнова – писателя, добровольно удалившегося в башню из слоновой кости, адепта символизма, странника, блуждавшего во мгле экзотики и фантастики. Так что не только книги подготовили глубокие перемены в его мышлении. Вся его жизнь неудачника и непокорного правдолюбца была подготовкой к этим переменам. И вот настало время, когда стихийное отрицание грязной действительности нашло, наконец, позитивные принципы, на которые могло опереться.
Конечно, отец искал эти принципы и в прошлом. С определенной точки зрения весь его творческий и человеческий путь был, в сущности, непрестанным поиском, но превратности жизненной одиссеи столкнули его на обочину политической борьбы. Период идейного прозревания под влиянием Сентябрьского восстания и таких друзей, как Гео Милев и Христо Ясенов, был прерван кровавым разгромом 1925 года и потерей тех людей, памяти которых он до конца своих дней был глубоко предан. Оставаясь в глубине души бунтарем против «мира лавочников», Старик все больше придерживался того взгляда, что совершенство общества может быть лишь следствием личного самоусовершенствования каждого человека. Было время, когда вокруг него собиралась группа молодых людей и тех, кто постарше, привлеченных той же химерой. Они вели долгие беседы на теософические темы, и я, притаившись в каком-нибудь углу и сдерживая зевоту, пытался понять смысл сложных эзотерических терминов. Эти долгие вечера оказались для меня мистической школой с отрицательным знаком, потому что понятие спиритуализма крепко-накрепко связалось в моем сознании с чувством досады, рано выстудив во мне желание к такого рода занятиям. Впоследствии группа распалась так же незаметно, как и сформировалась, и это наглядно показало, сколь труден путь к самоусовершенствованию в обществе, где совершенство измеряется цифрой годового дохода.
Кстати, в связи с легендой о мистицизме Николая Райнова я хотел бы заметить, что взгляды отца никогда не граничили с церковной религиозностью и мещанской набожностью. Как я уже упоминал, он смеялся над попами и даже подшучивал над своими родителями, когда они на старости лет стали ревностными посетителями столичных церквей:
– Твой дед Иван половину жизни провел в безверии, а другую половину будет замаливать этот грех.
У отца был девиз: «Нет религии превыше истины». Он не раз повторял его в наших спорах и применял его в жизни, постепенно освобождаясь от тех или иных нажитых в молодые годы предрассудков. И все же Старик видел в жизни и в мире определенную логику, ту самую логику, которая для нас есть развитие и закономерность развития, а для него была проявлением высшей силы. В интересах истины следует отметить, что, несмотря на заметную эволюцию, он до конца дней своих оставался верным этому взгляду.
Одной из основных истин, которую Старик прозрел в числе многих других, была истина о необходимости революционных перемен. Последователь учения о самоусовершенствовании и противник насилия, он постепенно пришел к выводу, что без насилия старый мир не рухнет и что человеческое совершенство возможно, только если будут созданы социальные условия его достижения. Так он пришел к еще одной истине, связанной с его ремеслом писателя, той самой, которую он в условиях свирепой цензуры доблестно выразил публично, когда в своем юбилейном листке и на страницах газеты «Заря» защитил взгляды о так называемом «новом художественном реализме», как тогда было принято называть реализм социалистический. Не только громкими заявлениями, но и рядом произведений довоенного периода, да и до самой своей смерти, Старик доказал верность принципам революционного социалистического искусства.
Наверное, где-то в последнем классе гимназии я стал замечать, что споры с отцом как-то не идут, становятся все реже и реже. Он начал уклончиво отвечать на мои задиристые реплики, а другие удостаивал лишь долгого молчания. Сначала я было подумал, что надоел ему как собеседник, что при моем умственном багаже было не удивительно. Потом я почувствовал, что споры стали реже, потому что как-то меньше стало самих поводов для споров. Помню, как однажды, когда я развивал мысль о том, что все вокруг – это материя, отец утомленно прервал меня:
– Конечно, все это материя, не святой же дух. А ты когда перейдешь от азбучных истин к более сложным вещам?
В другой раз, заглянув к нему в кабинет, я заметил, что он начал переводить какую-то толстую книгу.
– Роман? – спросил я.
– Нет, не роман. Это «Крик о правде» Эптона Синклера, антология социального протеста.
– Не пропустит цензура, – заметил я.
– Посмотрим, – пробормотал отец и снова склонился над книгой, давая мне знать, что я отнимаю у него время.
Он рассчитывал, что, благодаря реноме издательства и солидному имени переводчика, произведение все же увидит белый свет. Однако, как я и предполагал, антологию остановила цензура. Он огорчился, однако это не помешало ему тут же заняться переводом другой еретической книги, на этот раз «Синтетической историей искусств» Йоффе.
Разумеется, труд Йоффе тоже не увидел белого света. Оба перевода и поныне лежат среди неопубликованных рукописей отца, и если я вспоминаю о них, то только потому, что тогда они открыли мне глаза на поворот в мыслях Старика.
В том же 1938 году у нас все чаще начали собираться молодые коммунисты – пишущие и непишущие. Мы читали вслух стихи, спорили, а порой, чтобы совсем походить на взрослых, и выпивали. Отец, когда случалось быть в хорошем расположении духа, тоже подсаживался к нам, слушал, шутил, а нередко вступал и в серьезный разговор. Наши заботы, проблемы, стремления, все, что нас занимало, было ему любопытно. С нами он входил в мир совершенно нового, совсем зеленого поколения. Я думаю, что именно тогда отец начал называть себя Стариком, и если я тоже привык употреблять это имя, то только потому, что он сам себя так прозвал.
Возможно, оглушенный нашими глупостями, он и в самом деле чувствовал себя Стариком, но мы чувствовали его чуть ли не своим сверстником, особенно когда он, бывало, немного выпьет и начнет декламировать кого-нибудь из своих любимых французских поэтов или запоет революционную русскую песню, которую он запомнил с молодых лет. Революционные русские песни, начиная с песен декабристов и кончая «Варшавянкой», мы выучили главным образом от него. Мы так старательно подпевали ему, что, случалось, в дверь пронзительно звонил полицейский: не понимая русского, он по нашему воодушевлению догадывался, что песня, несущаяся из распахнутых окон, «крамольная».
Впоследствии, когда я вошел в среду писателей-коммунистов старшего поколения, некоторые из них, такие как Павел Вежинов, Челкаш, Камен Калчев, Никола Ланков, Ангел Тодоров, Иван Мартинов и другие, также приходили к нам в дом. Я тайком забавлялся, наблюдая, как «идеалист» и «эстет» находит общий язык с еще недавно чуждыми ему людьми.
Однажды, когда я вошел к нему в комнату, он протянул мне одну книжку и спросил:
– Ты знаешь этого человека?
Книжка, которую он получил по почте с лаконичным посвящением, была «Песни моторов» Николы Вапцарова.
– Не знаю, а что?
– Ничего, просто так. Хорошо пишет.
«Хорошо пишет» – это максимум похвалы, которую можно было услышать от отца. Хотя слово «хорошо» в его устах могло и ничего не значить. Все зависело от интонации. Когда я сам начал писать, у меня было обыкновение оставлять готовую рукопись на письменном столе Старика, причем, стесняясь своих опусов, я старался сделать это в его отсутствие. Отец возвращал мне ее, а на мой вопросительный взгляд отвечал коротким «хорошо», хотя тон его красноречиво говорил, что это «хорошо» значит не больше, чем «ладно, не отчаивайся!». На листах обычно были мелкие исправления фиолетовыми чернилами.
– Но ты исправляешь только орфографические ошибки… – осмелился заметить я однажды.
– Видишь ли, другие никто не может исправить, кроме тебя самого.
– Хотя бы отметил…
– Отмечу, не беспокойся.
Старик, конечно, видел, что все мои опусы не только не хороши, но отчаивающе плохи. Невозможно указать на ошибки, когда все сплошь ошибка. Однако он был не из тех, кто способен повергнуть в отчаяние и заставить свернуть с начатого пути. Поэтому он говорил «хорошо».
Но это «хорошо пишет», сказанное о стихах Николы Вапцарова, прозвучало совершенно иначе, и я тут же уткнулся в маленькую книжечку, чтобы понять причины столь лестной оценки.
Несколько месяцев спустя, когда я уже подружился с Вапцаровым, однажды вечером я привел его к нам домой. Пригласил в свою комнату и заглянул в отцовский кабинет за сигаретами. По обыкновению он все еще избегал давать мне карманные деньги, зато его сигареты всегда были в моем распоряжении.
– Кто у тебя? – спросил Старик.
– Никола Вапцаров.
– Приведи его сюда.
Когда я привел его, отец достал из шкафа большую оплетеную бутыль с домашним вином, которую ему прислали откуда-то из провинции.
– Пьешь? – почти строго спросил он Николу.
– Пью, – неловко ответил Вапцаров.
– Пей, но не увлекайся, как это делаем иногда мы с Богомилом.
Совет был излишен, потому что Никола никогда не перебарщивал, однако бутыль явно пошла им на пользу, потому что оба были слишком сдержанны перед незнакомыми людьми. Вероятно, потому-то отец и достал вино. Короче, разговор получился, хоть я и не помню, о чем мы говорили. Помню только, что Старик попросил Вапцарова почитать что-нибудь из его новых стихотворений и тот, сначала немного смущаясь, а потом более раскованно прочитал две-три вещи – он знал свои стихи наизусть – а отец бормотал «хорошо» и «это хорошо», отчего Вапцаров, и без того смущавшийся, чувствовал себя совсем неловко.
Потом Колю не раз бывал у нас, иногда оставался на ночь, когда не решался ночевать дома. Мои воспоминания об этих встречах слишком отрывочны, и я не имею намерения дополнять их задним числом. Но однажды, в отсутствие Вапцарова, отец сказал нечто, что я запомнил:
– Вы пишете с душой, и порой неплохо. Только вы пишете о вещах, которых не знаете, и это видно, а Колю пишет о том, что знает, и потому у него выходит хорошо.
Однажды утром отец разбудил меня ни свет ни заря. Это было необычайно, тем более, что вечером он вернулся поздно, а в подобных случаях он не любил вставать рано.
– Вчера вечером ко мне заходил один человек, с которым я в молодости водил знакомство. Он работает в управлении общественной безопасности. Так вот он сообщил, что ваша компания у них на примете. «Твой сын, сказал он, водится с одной группой людей, среди которых и сын Йонко Вапцарова. Мы следим за ними, а когда поймаем, сам господь бог не сможет им помочь».
Отец замолчал и посмотрел на меня тяжелым взглядом, но я молча отвел глаза, ожидая обычной родительской нотации. Вместо этого Старик, поплотнее завернулся в байковый халат, будто вдруг на него пахнуло холодом, и добавил:
– Ты постарайся сегодня же предупредить Колю.
После долгих поисков я лишь к обеду нашел Вапцарова, но, как и предполагал, предупреждение не дало никакого результата. Колю только грустно усмехнулся и сказал:
– Знаю. Я ведь их постоянно чувствую у себя за спиной.
Потом махнул рукой, дескать «давай поговорим о другом».
Несколько месяцев спустя снова ранним утром в дверь настойчиво позвонили. На пороге стоял один знакомый из Македонского кружка.
– Вчера расстреляли Вапцарова, – сказал он полушепотом. – Давай размножим на пишущей машинке ли вещи. Это его предсмертные стихи.
Пока мы стучали на машинке, отец заглянул в комнату, обеспокоенный ранним оживлением в доме.
– Что случилось?
– Расстреляли Вапцарова.
Старик хотел было что-то сказать, но смолчал. Только стиснул зубы, на мгновение закрыл глаза и потом ушел к себе.
Потом уже, наверное в сорок третьем году, ко мне домой заявился как-то один молодой человек в немецком мундире. Присмотревшись, я узнал в нем одного софийского бродягу, которого называли Русским – по его происхождению. В прошлом он бывал в нашей школьной компании. Не дожидаясь приглашения, Русский вошел. Пыжась, явно в расчете произвести впечатление своим новым мундиром, он сообщил, что зачислен в армию Власова.
– Ты же вроде бы относил себя к левым? – спросил я.
– Да ни к кому я себя уже не отношу. Одевают, платят, какого рожна больше?
Можно было бы прогнать его, но в те времена это могло бы повлечь за собой лишние неприятности. Поэтому я предпочел прогнать его так, как отец выставлял из дома нахалов – молчанием. Русский предложил мне сигарету, но я отказался. Он покрутился, еще раз выложил мне свое алиби – «одевают, платят, какого рожна больше?» и в конце концов испарился.