Когда я был произведением искусства - Эрик-Эмманюэль Шмитт 9 стр.


— Это невыносимо. Надо что-то предпринять.

— Я дам ему успокоительное.

— Не стоит, мне уже лучше, — робко произнес я. — Мне просто нужно было выговориться.

Проигнорировав мое возражение, доктор Фише достал свой огромный ветеринарный шприц и сделал мне укол.

По моему телу прокатилась благостная волна. Я замолчал. Я плавал в пучине наслаждения. И сомкнул веки, чтобы расслабиться еще сильнее. Я не спал, но меня, словно поплавок, болтающийся на волне, то относило, то прибивало к беседе, которую продолжали между собой Зевс и доктор Фише.

— Вот видите, Фише, вы не хотели мне верить: ему следовало сделать лоботомию. Надо было выскрести все его мозги, максимально избавить его от всего человеческого. Сведенный к вегетативному состоянию, он оставил бы нас в покое. У овощей нет ни мыслей, ни пороков!

— Порок — свидетельство человечности.

— Так зачем же вы удержали меня тогда, во время операции?

— Потому что мне показалось крайне опасным, с учетом тех серьезных процессов по восстановлению функций организма, которые ему пришлось бы перенести, предпринимать хирургическое вмешательство в мозговые полушария. Его сила воля, тяга к успеху, позволила ему довольно быстро прийти в себя. Лишенный мозгов, он не продержался бы на своей инаугурации. А может быть, даже и не выжил бы.

— Так или иначе, теперь ему следует сделать лоботомию.

— Вы же сами понимаете, что еще в течение нескольких месяцев его чрезвычайно опасно подвергать хирургическим операциям.

— Но этот кретин запорет мне всю работу со своими душевными волнениями. Смотрите, как его уже изуродовало злоупотребление алкоголем. Он же разрушает мое творение. Несмотря на все, что я сделал для него, он постоянно надоедает мне своими невыносимыми перепадами в настроении: то он погружен в полную печаль, то он как самец набрасывается на своих подружек.

— Печаль — другое свидетельство человечности.

— Скоро приближается выставка в Токио. Он мне нужен в отличной форме.

— Я могу облачить его в химическую смирительную рубашку.

— Что это еще такое?

— Умелая смесь успокоительных и тонизирующих препаратов. С правильной дозировкой вы превращаете человека в счастливого идиота.

— Отлично. Почему вы раньше этого не предлагали?

— Потому что действие этого препарата имеет непродолжительный эффект… Мозг довольно быстро привыкает к нему, и, в конце концов, вы получаете обратный эффект: несчастный вновь впадает в депрессию.

— Во всяком случае, это позволит нам выиграть время.

— Мы полностью излечим его лишь после того, как отнимем у него душу.

— Душу? Вы говорите как священник, Фише! Что, по-вашему, душа существует?

— Увы. Это — рана, которая всегда кровоточит и никогда не заживает. От нее можно избавиться, только Избавив человека от жизни.

16

Слышал ли я это наяву? Действительно ли такая беседа состоялась или она явилась мне в навязанном уколом кошмаре?

Я проснулся с тяжелой головой, в которой летали обрывки фраз, терзавших мой ум и обострявших и без того гнетущую меня тоску. Я решил, что спора между Фише и Зевсом-Питером-Ламой не было, что он возник в моем воспаленном, богатом на воображение мозгу. Разве возможно, вообще, чтобы сознание пробило себе дорогу среди густого тумана мощного снотворного? Разве мог я физически слышать то, что происходило у моего изголовья? Нет. Я становился врагом, причем самым злейшим, самому себе. Если я хотел продолжать жить в качестве Адама бис, мне нужно было не только избавиться от мании преследования, но и вылечиться от своих страхов.

Поэтому, когда Зевс-Питер-Лама появился на пороге моей спальни, я встретил его с приветливой улыбкой.

— Добрый день, мой Благодетель.

— Добрый день, Адам, как ты себя чувствуешь?

— Я в отличной форме.

— Прекрасно. Это сейчас нам просто необходимо. Я хочу, чтобы ты был абсолютно здоров к выставке в Токио.

— Токио?

— Я тебе потом подробнее расскажу.

Название японского города бешено завертелось в моей голове: не его ли я слышал в своем кошмарном сне?

Зевс-Питер-Лама раскрыл мою ладонь и вложил в нее несколько желатиновых капсул.

— Держи. Для того, чтобы твое здоровье было на высоте, советую тебе принимать эти витамины.

— Витамины?

— Почему ты повторяешь за мной каждое слово? Ты в эхо играешь? Проглоти и запей стаканом воды.

Я стоял не шелохнувшись. Так значит, я на самом деле слышал прошлой ночью…

— Чего ты ждешь?

Привыкший к тому, что его приказы исполняются быстро и беспрекословно, Зевс-Питер-Лама в нетерпении топнул ногой.

Чтобы отвязаться от него, я сделал вид, что проглотил лекарство. Ему явно хотелось дождаться, когда наркотик начнет действовать, но затем, видя, что реакция сразу не наступает, он покинул меня, пробурчав на прощание, что скоро зайдет.

Что мне было делать? Первой мыслью — бежать. Однако мы жили на острове, и поскольку теперь, благодаря стараниям Зевса-Питера-Ламы, меня знала каждая собака, я, конечно, буду схвачен и возвращен хозяину, не успев уйти далеко от дома. Разумнее было бы выждать время и все хорошенько обдумать, а пока продолжать демонстрировать свое хорошее настроение, притворяясь, что «химическая рубашка» усмирила меня.

Я внезапно почувствовал дикое желание убежать, остаться наедине с собой. Выскочив в сад, я побежал вдоль кирпичного забора. Пусть я не мог совершить побег, по крайней мере, я должен был позволить себе хотя бы прогулку в одиночестве. Пробираясь сквозь кустарник, я наткнулся на дверь в стене, запертую на тяжелые засовы. Не без усилий сдвинув их, я отпер массивную железную дверь и, обретя свободу, зашагал по пустынной дороге.

Я шел легкой походкой в беззаботном ожидании, куда выведет меня эта дорога. У меня не было желания ни потеряться, ни спрятаться. Я просто шел по дороге, которая могла вывести меня обратно.

Тропинка поначалу петляла через выжженные на солнце густые заросли кустарника, который затем вдруг резко оборвался, открыв вид на пляж, шагнувший, благодаря отливу, далеко в море и терявшийся слева и справа за линией горизонта. Нежно-бежевый, невероятно мелкий песок хрустел у меня под ногами. И вдали — силуэты, которые выхватил мой взгляд.

Я зашагал к видневшимся вдалеке неясным очертаниям.

Мольберт стоял на песке, поддерживаемый веревочками, которые цеплялись за лежавшие рядом тяжелые камни.

Перед мольбертом — мужчина и женщина. Он сидит. Она стоит. Они смотрели на представший перед ними мир — небо, море, облака, чайки — через окно холста. Не догадываясь, что они сами составляют чудесную картину благодаря благородству их осанки, их отрешенному взору, позе, в которой застыли их тела, — она стояла сзади него, положив руки на его плечи, — они пристально всматривались в квадратную сущность холста, к которому стремилась вся вселенная, чтобы застыть там в указанном художником порядке. Казалось, что они терпеливо ждали, когда картина сама нарисуется на холсте.

Я подошел поближе.

Они даже не повернули головы.

Я остановился в нескольких шагах от них, чтобы, в свою очередь, насладиться великолепным видом.

Мольберт казался настоящим балконом, с которого открывался вид на весь мир. На холсте лежала белая краска, которую мужчина разбавлял бледно-серой, придавая картине легкие мраморные узоры. Я поднял голову и, глубоко вздохнув, понял, что он рисует воздух.

— Немного меркурия.

Женщина выдавила на палитру из тюбика немного серебристой массы, мужчина окунул в нее тонкую кисть и разбросал по картине легкими, нежными мазками.

— Подай мне немного песка.

Женщина зачерпнула горсть песка, мужчина насыпал его в свернутую трубкой тряпку из грубой ткани и, дунув через соломку, осмотрел холст, по которому рассыпались кристаллы кварца.

— Теперь надо еще раз пройтись краской.

Наклонившись за очередным тюбиком, женщина наконец заметила мое присутствие.

— У нас гость, папа.

Есть люди, которые уже со спины обещают нам вожделенную тайну. Их затылок, плечи, лопатки — все говорит вам о важности встречи, и ваше сердце наполняется надеждой и сомнением. Когда они оборачиваются, мы переживаем наступившую развязку: нас ждет либо полный восторг, либо страшное разочарование. Обернувшееся ко мне лицо потрясло меня сказочной бледностью — бледностью, вырвавшейся из банальности розового или смуглого, хрупкой до невероятности бледностью, которая, скорее, была не цветом, а некой субстанцией, нежной, мягкой, воздушной, пушистой. Одна бровь на ее лице изгибалась выше другой, словно одна спрашивала о чем-то, а другая в это время смеялась. Ее плечи, грудь, талия — всё радовало глаз своей естественностью, равно как и ее поразительно длинные рыжие волосы. Удивительный силуэт… Четкие черты ее лица говорили о сильном характере, несмотря на грациозные движения ее тонкого тела.

Я медленно приближался, отчасти оттого, что мои ноги тонули в шелковистой толще песка, отчасти оттого, что я в смущении перетаптывался на одном месте.

Она улыбнулась мне. Было нечто великолепное и необычное в ее рыжей красоте.

— Простите меня, — сказал я. — Я не могу удержаться, чтобы не подойти и не заглянуть в ваше прекрасное окно.

— Вы правы, молодой человек, — сказал старик, резко развернувшись ко мне.

Улыбаясь, он протянул мне руку, и его старческие морщины растворились в светлой улыбке, открыв новое — утонченно молодое — лицо с элегантным профилем; стоило ему улыбнуться, как вы забывали о его седых волосах, которые казались вам просто светлыми. Его прозрачно-голубые, с бронзовым отблеском глаза выглядели слегка искусственными, словно он носил цветные линзы.

— Карлос Ганнибал, — представился он.

Я пожал сухую узловатую ладонь, которая своей невесомой хрупкостью выдавала возраст моего нового знакомого. Он показал рукой на молодую женщину.

— А это моя дочь Фиона.

Фиона не протянула мне руку, лишь бросила полный любопытства взгляд, который словно чего-то ждал от меня.

— Меня зовут… Адам.

Она кивнула, и ее разлетевшиеся волосы вновь поразили меня своей свободой и непокорностью.

— Могу ли я… остаться… ненадолго… чтобы посмотреть, как вы работаете?

— Сколько душе угодно, Адам, но, надеюсь, вы нас извините за то, что мы не поддержим с вами беседу. Фиона, ну-ка, дай мне желтый подсолнечника.

Фиона капнула немного масла на палитру, затем, глянув на меня, показала на складной стул с холщовым сиденьем, что стоял рядом с большими футлярами из потертой кожи.

— Возьмите его. И присядьте.

Я хотел было поломаться, отказаться от предложенного стула, — нет, что вы! лучше вы присядьте, — одним словом, уступить обычным галантным штучкам, которые так осложняют отношения между женщиной и мужчиной, как вдруг с поразительной ясностью понял, что мне не стоит спорить. Фиона неотрывно следила за мной, ожидая, когда будет выполнено ее приказание. Я разложил стул, который тут же погрузился в песок под тяжким весом моего тела.

Пальцы Карлоса Ганнибала летали над холстом как стрекозы; тонкие и неровные, они беспрерывно трепетали над ним и то подушечкой, то ногтем наносили желтые пятна краски стремительными движениями, которые казались случайными и хаотичными, но, как я понял позже, были осознанными и сконцентрированными.

Я до вечера просидел на пляже рядом с Ганнибалом и его дочерью. При каждом взмахе руки художника мое сердце замирало от страха, что он разрушит то, что было создано мгновение назад; после завершения каждого его мазка я понимал, какое чудо он только что сотворил. Мне казалось, что я постигаю нечто огромное и фундаментальное. Но что? Я не мог себе объяснить. Чему я учился? Живописи? Но я не хотел стать художником. Технике этого Карлоса Ганнибала? Но ведь еще несколько часов назад мне неизвестно было о его существовании, и я не собирался становиться художественным критиком. Искусству наблюдать? Да он и рисовал вещи почти невидимые. Он рисовал воздух. Правда, не просто воздух, а особый воздух, который встретишь ранним утром между бесконечным морем и таким же бесконечным небом. Когда мои глаза отрывались от холста, они видели перед собой лишь набор элементов, составлявших банальный пейзаж: берег моря во время отлива, заснувшие на пляже скалы, птицы, которые, воспользовавшись отходом воды, копались в земле в поиске пищи, яркое сияние солнца. Когда же я переводил взгляд на холст, невидимое тут же вспыхивало передо мной. Я видел на нем то, что еще совсем недавно было и чего уже не существует, я видел застывшие мгновения, тот воздух, которым я дышал в десять часов утра, который я вдыхал широкими ноздрями под стальными лучами солнца, тот воздух, который уже изменился и который никогда не вернешь, тот воздух, который навечно впитали в себя песок и скалы, о котором тут и там напоминали разбросанные по влажному песку отлива засохшие водоросли и задохнувшиеся в воздушной ловушке рыбешки, тот воздух после рассвета, еще не совсем уверенный в своих силах, южный воздух — сухой и живой с виду, но в сущности холодный, северный, накопивший теперь задень тяжесть и превратившийся в густую душную атмосферу полуденного сна.

Под защитой Ганнибала и под надзором его дочери я чувствовал себя часовым, стоящим на страже вселенной. Я переживал чувство невероятно глубокое и волнующее. Смятение и очарование боролись в моем сердце: я испытывал счастье просто оттого, что существую на этом свете. Простая радость оказаться посреди такого прекрасного мира. Быть одновременно никем и всем: окном, за которым открывается вселенная, находящаяся за пределами разума, полотном, на котором пространство сжимается в картину, каплей в океане, кристально прозрачной каплей, которая осознает свое существование и предназначение, осознает, что океан состоит из мириада таких же капель. Быть ничтожно малым и возмутительно великим. Чрезвычайно властным и унизительно отверженным.

В шесть часов вечера небо заволновалось бегущими тучами, став враждебным, властно зовущим людей поскорее вернуться в свои дома. Вновь забурлили волны, разбиваясь о скалы, и я с удивлением осознал, что за весь день не слышал с моря ни единого звука.

— Папа, мы возвращаемся домой, — тихо сказала Фиона.

— Вы успели закончить, господин Ганнибал?

— Почти. Дома мне помогут завершить картину мои воспоминания. Ну, а что вы об этом думаете, дорогой Адам?

— Я провел самый прекрасный день в своей жизни. И для меня непостижимо, как вам удается рисовать невидимое.

— Это — единственное, что заслуживает кисти художника. Невидимое и бесконечное. К чему рисовать то, что имеет контуры во времени и пространстве?

— Как вы научились улавливать прозрачное и эфемерное и переносить его на грубый холст? — спросил я, всматриваясь в картину.

— Нужен шум, чтобы услышать тишину.

Фиона сложила стул, который я вернул ей, и собрала кисти и краски отца. Тот с искренней симпатией смотрел на меня.

— Приходите, когда захотите, молодой человек. Ваше присутствие весьма приятное, поскольку душевное и внимательное. Не правда ли, Фиона?

— Вы нас нисколько не стесняете. Приходите.

— И потом, у вас очень красивый голос. Как ты считаешь, Фиона?

— А еще очень интересные глаза.

С этими словами они удалились. Фиона поддерживала за руку старика, который с трудом шагал по песку.

Я не мог прийти в себя от потрясения. Мои глаза, мой голос, мой задор: им понравилось лишь то, что принадлежало мне, моему предыдущему я. Они пренебрегли титанической работой Зевса-Питера-Ламы. Как это было возможно?

17

Я вспоминаю о днях, что последовали за встречей на пляже, как о весенних солнечных лучах, ворвавшихся в угрюмую холодную зиму Во мне рождалось нечто сильное и новое, доселе неведомое мне.

Каждое утро, выбросив в умывальник чудодейственные пилюли Зевса, я выскакивал в сад и, перебравшись через стену, охранявшую Омбрилик от любопытных глаз, бежал к пляжу.

Каждый раз я находил теплый прием у Фионы и ее отца. Он неизменно одаривал меня своей широкой улыбкой, возвращавшей ему молодость, — слегка растерянной улыбкой, в которой открывалась вся его душа, улыбкой, веявшей силой, за которой угадывалась какая-то непонятная безысходность. Фиона менее экспансивно выражала свои чувства, но ее предусмотрительность и внимательность дышали настоящим благородством. Частенько, когда в ее работе ассистентки художника выдавалась свободная минутка, ее взгляд задерживался на мне. Я же отвечал ей взглядом, в котором было легко прочесть восхищение. Мне доставало огромное наслаждение наблюдать за этой высокой гибкой женщиной, за ее рыже-красными волосами, заплетенными в длинные косы, ниспадавшими на прекрасную стройную спину.

— Достаточно одного взгляда на вас, чтобы окружающий пейзаж превратился в ирландское побережье, — тихо сказал я ей однажды на ухо.

— Моя мать была ирландкой, — покраснев, так же тихо ответила она.

У нее была маленькая высокая грудь, но прелестные округлости были довольно широкими для такой худенькой женщины. Они особенно выделялись, заставляя волновать мое воображение, когда она двигалась в своем простом и в то же время элегантном холщовом платье. Естественная, мечтательная, смешливая, все свое время проводившая за тем, чтобы помогать отцу или наблюдать за ним, она, казалось, не осознавала своей красоты.

Между отцом и дочерью существовала та солидарность, которая отличает взрослых людей, хоть и разных, но полностью понимающих друг друга. Им не нужно было даже разговаривать, чтобы найти общий язык: один едва начинал жест, как другой уже его заканчивал.

Когда я сидел вдали от них, в своей комнате в Омбрилике, меня переполняли вопросы, которые я хотел бы задать им: «Вы заметили, каким образом я создан?», «Почему вы никогда об этом не говорите?», «Почему вы так быстро приняли меня в свою компанию, ни разу ни о чем не спросив?», «Вы знаете, что я живу у художника?», «Что я тоже произведение искусства, как и ваши картины?». Однако, как только я оказывался среди своих новых друзей, эти мысли сами по себе испарялись, — мне было просто хорошо.

Назад Дальше