После смерти нашей матери (вскоре после государственного переворота) и после того, как был снесен дом Эмиля, мы виделись с ним не часто. Мы даже не съездили в Вокрессон посмотреть его новое жилище. Но вы любили моего младшего брата, Мимиля, как мы его ласково называли. Вы были к нему привязаны как к своему собственному братишке.
Однажды днем мы решили отправиться в район нового строительства, чтобы посмотреть, как продвигаются работы. К тому времени Эмиль с семьей уже обосновался на новом месте. Вы медленно шли, Арман, из-за болезни вы ослабели, жить вам оставалось всего два года. Но вы еще могли не спеша прогуливаться, опираясь на мою руку.
Мы не были готовы к тому, что нас ожидало. Это не был Париж, это было поле битвы. От нашего мирного Сен-Жерменского предместья ничего не осталось. Мы прошли по улице Сент-Андре-дез-Ар, рассчитывая выйти, как обычно, на улицу Пупе, но она исчезла. На ее месте зияла гигантская яма, по краю которой торчали остовы разрушенных домов. Мы в изумлении оглядывались. Куда же, скажите на милость, делся дом Эмиля? И весь его квартал? Где ресторан на улице Порт, в котором мы праздновали наше бракосочетание? А знаменитая булочная на улице Персе? И куда подевалась лавочка, в которой я как-то купила модные вышитые перчатки для маменьки Одетты? Ничего не осталось. Мы с удивлением медленно продвигались вперед.
Потом мы обнаружили, что улица Ля-Арп грубо укорочена, как и улица Серпант. Вокруг опасно кренились шаткие стены. На них еще виднелись обрывки обоев, закопченные следы бывших дымоходов, двери, повисшие на петлях, нетронутые пролеты ступеней, спирально поднимавшиеся в пустоту. Это было отвратительное, но завораживающее зрелище, и сегодня при одном только воспоминании о нем во мне поднимается омерзение.
Мы осторожно прокладывали дорогу до обитаемых мест, с тоской заглядывая в котлованы. Орды рабочих, вооруженных заступами, лопатами и кувалдами, как армейские полки, разбрелись среди гор строительного мусора. Их окружали зыбкие ядовитые облака. Вереницы повозок волокли доски. Здесь и там полыхали огромные костры, их пламя пожирало балки и деревянные обломки, которые ежеминутно подбрасывали рабочие.
Стоял ужасный шум. Знаете, я еще и сейчас слышу крики и вопли рабочих, невыносимый звук ударов заступов, дробящих камень, оглушительные удары, от которых земля дрожала у нас под ногами. Вскоре наша одежда покрылась тонким слоем сажи, обувь отяжелела от грязи, а подол моего платья намок. Наши лица были в серой пыли, а во рту пересохло. Мы кашляли и всхлипывали, по щекам катились слезы. Я чувствовала, как дрожит ваша рука. И мы не были единственными зрителями. Пришли и другие люди, чтобы наблюдать за этими разрушениями. Глубоко потрясенные, с грязными лицами и слезящимися глазами они разглядывали стройку.
Как и все парижане, мы знали, что некоторые части нашего города подлежат обновлению, но мы и представить себе не могли такого ада. А ведь здесь, думала я, парализованная этим зрелищем, жили люди, здесь был их очаг. На осыпающейся стене виднелись остатки камина и неясный след картины, которая когда-то там висела. Эти веселенькие обои украшали, должно быть, чью-то спальню, здесь кто-то спал и видел сны… И что от всего этого осталось? Пустота.
Жить в Париже при нашем императоре все равно что жить в осажденном городе, который с каждым днем зарастает нечистотами, строительным мусором, пеплом и грязью.
Глаза все время щипало, на волосы оседала тонкая серая пыль. Какая ирония судьбы, думала я, помогая вам отряхнуться, совсем рядом с этим полем разрушений продолжают спокойно существовать другие парижане. Но это было только начало, мы и представить себе не могли, что нас ждет. Три или четыре года мы ждали, когда закончатся эти работы по украшению столицы. Откуда нам было знать, что префект не остынет, что еще на протяжении долгих пятнадцати лет придется жить в этом нечеловеческом ускоренном темпе экспроприации и разрушения собственности.
Мы решили, что пора вернуться домой. Вы были смертельно бледны и дышали с трудом. Как нам добраться до улицы Хильдеберта? Мы находились в совершенно незнакомом месте. Охваченные паникой, мы кружили в кромешном аду, нас накрывали тучи пепла, оглушали взрывы, угрожали лавины кирпича. Обувь была облеплена грязью и отбросами, а мы безнадежно все старались найти выход. «Посторонитесь, ради бога!» — раздался злобный вопль, когда невдалеке от нас с оглушительным грохотом рухнул целый фасад, сопровождаемым звоном разбитого стекла.
На возвращение ушли часы. В тот вечер мы долго молчали. Вы едва притронулись к ужину. Ваши руки дрожали. Я поняла, что наш поход был страшной ошибкой. Я старалась вас успокоить, повторяя те же слова, что вы произнесли еще при назначении префекта: «Они никогда не тронут ни церкви, ни домов вокруг них, нашему дому ничего не грозит».
Вы не слышали меня. Ваши неподвижные глаза были широко раскрыты, и я понимала, что вы все еще видите, как рушится фасад, как толпы рабочих набрасываются на здания, а всепожирающее пламя бушует в ямах. Мне кажется, что с этого момента признаки вашей болезни стали более явными. Раньше я их не замечала, но теперь они стали очевидны. Ваши мысли путались. Вы испытывали беспокойство, рассеянность, у вас был отсутствующий вид. И с этого момента вы начали отказываться выходить из дома даже на короткую прогулку в сад. Вы оставались в гостиной. Сидя очень прямо и глядя на дверь, вы проводили целые часы, не обращая внимания ни на меня, ни на Жермену, ни на тех, кто пытался с вами заговорить. Вы бормотали, что вы человек дома. Да, именно таким вы и были. Никто не прикоснется к вашему дому. Никто.
После вашей смерти разрушения продолжались, все так же под безжалостным наблюдением префекта и его жаждущей крови команды, но это происходило в других частях города. А я думала только о том, как научиться выживать без вас.
Но два года тому назад, задолго до получения письма, произошло одно событие. И тогда я все поняла. Да, я поняла.
Это случилось в тот момент, когда я выходила с настойкой ромашки из лавки мадам Годфин. Я увидела приличного мужчину, который стоял на углу улицы перед фонтаном. Он старательно устанавливал фотографический аппарат, а его услужливый помощник крутился рядом. Помнится, было еще совсем рано, и улица оставалась безлюдной. Мужчина был маленький и коренастый, с седеющими волосами и усами. Раньше я редко видела такие аппараты, только у фотографа на улице Таран, где делали наши портреты. Поравнявшись с ним, я замедлила шаг, присматриваясь, как он работает. Это выглядело сложной задачей. Сначала я не могла понять, что именно он фотографирует, потому что, кроме меня, на улице никого не было. Его прибор был направлен в сторону улицы Сизо. Пока он хлопотал возле своего аппарата, я вежливо спросила у его молодого помощника, что они делают.
— Месье Марвиль[2] — личный фотограф префекта, — заявил молодой человек, гордо выпячивая грудь.
— Понимаю… — отвечала я. — Но кого же сейчас снимает месье Марвиль?
Помощник презрительно, с головы до ног, окинул меня взглядом, словно я сказала необычайную глупость. У него было туповатое лицо и скверные для его возраста зубы.
— Но он не фотографирует людей, мадам. Он фотографирует улицы. — И он вновь приосанился, чтобы изречь: — По приказу префекта месье Марвиль с моей помощью фотографирует те улицы Парижа, которые будут разрушены ввиду нового строительства.
* * *Вокрессон,
28 апреля 1857 года
Моя дорогая сестра!
Мы уже обустроились в нашем новом владении, в Вокрессоне. Я думаю, что вам потребуется час или два, если вы с Арманом соберетесь нас посетить, на что я очень надеюсь. Но я понимаю, что этот визит зависит от состояния здоровья твоего супруга. В последний раз, когда я с ним виделся, его здоровье было уже подорвано. Я пишу эти строки, чтобы сказать, что то, что с вами происходило в последние годы, представляется мне очень несправедливым. Вы с Арманом всегда казались такой счастливой парой. Мне кажется, редко встречаются столь благополучные люди. Ты, конечно, помнишь наше несчастное детство, отсутствие любви со стороны нашей матери (да упокоится душа ее с миром). Я создал семью с Эдит, но не думаю, что нас с супругой связывают такие глубокие и прочные узы, какие связывают тебя с мужем. Да, жизнь оказалась к вам жестока, и я до сих пор не смею упоминать имени моего племянника. Но, несмотря на удары судьбы, вам с Арманом всегда удавалось справиться с трудностями, что меня безмерно восхищает.
Роза, надеюсь, наш новый дом тебе понравится. Он стоит на возвышенности и окружен большим зеленым садом. Дети просто в восторге. Дом просторный, солнечный и очень светлый. Он далеко от городского шума и пыли и далеко от начинаний префекта. Иногда я думаю, что Арману было бы лучше в таком месте, как наше, чем на темной улице Хильдеберта. Чудесный запах травы, деревья, пение птиц. Но я не забыл, что вы так любите свой квартал. Правда, странно? Все наше детство на площади Гозлен я мечтал, что когда-нибудь оттуда уеду. Мы с Эдит долго прожили на приговоренной к сносу улице Пупе, но я всегда знал, что не останусь в городе. Когда мы получили письмо из префектуры, извещающее о скором сносе нашего дома, я понял, что наконец-то появилась возможность изменить жизнь, на что я всегда так надеялся.
Ты полагаешь, Роза, что улице Хильдеберта ничто не грозит, потому что она находится возле церкви Сен-Жермен. И я помню, как много значит для Армана родной дом. Его потеря стала бы настоящей трагедией. Но не кажется ли тебе, что довольно безрассудно придавать такое значение дому? Не считаешь ли ты, что было бы разумнее уехать из города? Я мог бы помочь вам найти хорошее место здесь, в Вокрессоне, недалеко от нас. Тебе нет и пятидесяти, еще есть время перебраться в другое место и начать новую жизнь. Знай, мы с Эдит тебе поможем. Виолетта удачно вышла замуж, ее детям очень нравится в Туре, ей не нужна постоянная помощь родителей. Вас ничто уже не удерживает в Париже.
Умоляю тебя, Роза, обдумай мое предложение. Подумай о здоровье твоего супруга и о своем благополучии.
Любящий тебя брат, Эмиль ***Какое облегчение знать, что ни одна живая душа не прочтет мои каракули, написанные в этом чулане. Я чувствую себя независимой, и груз признаний не так тяжко давит на меня. Вы здесь, Арман? Вы меня слышите? Уверена, что вы рядом. Мне хотелось бы иметь фотографический аппарат, как у месье Марвиля, и запечатлеть на фотографиях каждую комнату нашего дома, чтобы сохранить его навсегда.
Я начала бы со спальни. Это сердце нашего дома. Когда грузчики вынесли мебель, чтобы отправить ее к Виолетте, я долго оставалась в спальне — там, где напротив окна стояла кровать. И я думала: вы родились здесь, здесь вы и умерли. И здесь же я произвела на свет наших детей.
Я никогда не забуду светлых канареечных обоев, бархатных портьер цвета бордо, металлических карнизов со стрелами на концах. Мраморный камин. Овальное зеркало в золоченой раме. Красивый письменный столик, его ящички, где хранились письма, марки и вставочки с перьями. Маленький инкрустированный палисандровый столик, где вы держали очки и перчатки, а я — книги, купленные в лавке месье Замаретти. Большая кровать красного дерева с бронзовыми украшениями, а с левой стороны, там, где вы спали, ваши домашние серые войлочные туфли. Нет, я никогда не забуду, как, даже в зимние дни, там играло по утрам солнце, как его победоносные лучи скользили по стене, превращая желтые обои в жарко пылающее пламя.
При мысли о нашей спальне я вновь вспоминаю острую боль родовых схваток. Говорят, женщины со временем забывают эту боль, но это не так, и я никогда не забуду тот день, когда родилась Виолетта. Моя мать никогда не говорила со мной о сложностях жизни. А впрочем, о чем она вообще со мной говорила? Сколько ни думаю, не могу вспомнить ни одного интересного разговора. Ваша мать тихонько шепнула мне несколько слов, когда я уже лежала в постели, готовясь родить нашего первого ребенка. Она пожелала мне быть стойкой, что привело меня в оцепенение. Врач-акушер, невозмутимый господин, скупился на слова. А навещавшая меня повитуха вечно торопилась, потому что ее услуги требовались другой даме нашего квартала. Начало беременности проходило у меня легко, почти без тошноты или других неприятностей. В двадцать два года я была в расцвете сил.
Изнуряющая жара лета 1830 года. Несколько недель подряд не было дождя. У меня начались схватки, и стреляющая боль в спине становилась все сильнее. Я вдруг подумала, что, возможно, меня ожидает что-то ужасное. В те минуты я еще не осмеливалась стонать. Я лежала, вытянувшись на постели, маменька Одетта поглаживала мою руку. Повитуха пришла поздно. Ей пришлось пробиваться сквозь толпу мятежников, и она явилась запыхавшаяся, с чепцом набекрень. Мы не имели ни малейшего представления о том, что происходит на улицах. Она тихонько сообщила вам, что начались манифестации и дело принимает плохой оборот. Она думала, что я не слышу, но она ошибалась.
Время шло, и я начала понимать, что имела в виду маменька Одетта, пожелав мне «быть стойкой». Становилось совершенно ясно, что наш ребенок решил появиться на свет в самый разгар революции. На нашей маленькой улице слышался все возрастающий гул восстания. Сначала донеслись вопли и крики, ритмичный перестук сабо. Перепуганные соседи сообщили, что королевская семья бежала.
До меня все доносилось издалека. Мне положили на лоб мокрое полотенце, но это нисколько не уменьшало боли и не приносило прохлады. Иногда подступала тошнота, мои внутренности скручивались узлом, но меня рвало только желчью. Вся в слезах, я призналась маменьке Одетте, что не вынесу этого мучения. Она старалась меня успокоить, но я чувствовала, что сама она неспокойна. Она все время подходила к окну и смотрела на улицу. Потом она спустилась вниз, чтобы поговорить с соседями. Казалось, никто не думал обо мне и о моем ребенке. Всех волновал только мятеж. Что же произойдет, если все уйдут из дому, даже повитуха, и бросят меня здесь одну, беспомощную, неспособную даже пошевелиться? Неужели все женщины проходят через подобный ужас или только я? Испытала ли эти страдания моя мать? И маменька Одетта, когда производила вас на свет? Невысказанные вопросы, которые я не смела тогда додумать до конца и только теперь могу записать, потому что уверена, что никто не прочтет этих строк.
Я помню, что заплакала и не могла уже остановиться, страх разрывал мне желудок. Корчась на влажной от пота постели, я слышала крики через открытые окна: «Долой Бурбонов!» Глухой грохот пушек заставил всех вздрогнуть, повитуха не переставала нервно креститься. Вблизи слышался сухой треск ружейной стрельбы, а я молилась, чтобы ребенок поскорее родился и чтобы кончилось восстание. Я нисколько не волновалась за судьбу нашего короля и не думала, что станет с нашим городом. Я эгоистично думала о себе, даже не о ребенке, только о себе и о своем чудовищном страдании.
И это длилось часы, потом день сменил ночь, а раскаленные щипцы продолжали терзать мое тело. Вы незаметно удалились и находились, вероятно, в гостиной вместе с маменькой Одеттой. Вначале я прилагала неимоверные усилия, чтобы не кричать, но вскоре на меня стали накатываться волны непереносимой боли. Я уже не могла сдерживать вопли, но все же старалась их заглушить влажной ладонью или подушкой. Потом, в бреду своих страданий, я стала кричать в полный голос, не обращая внимания на открытые окна и на ваше присутствие этажом ниже. Я никогда не кричала так сильно и так громко. Мое горло охрипло. Слезы иссякли. Мне казалось, что я умираю. И в моменты приступов самой невыносимой боли я действительно желала смерти.
Ребенок наконец родился, когда с адской силой ударил в набат мощный колокол собора Нотр-Дам, звон отдавался в моем измученном мозгу как удары тяжелого молота. Это случилось в самый разгар мятежа, на третий кровавый день, когда была приступом взята Ратуша. Маменька Одетта узнала, что над крышами, вместо бело-золотого знамени Бурбонов, теперь развевается трехцветное знамя французского народа. Ну а вам, Арман, стало известно, что среди гражданского населения были многочисленные жертвы.
Родилась девочка. Я была слишком измучена, чтобы почувствовать разочарование. Ее положили мне на грудь, и, рассматривая это сморщенное гримасничающее создание, я не испытала, к своему удивлению, никакого прилива любви, никакой гордости. Жалобно пискнув, новорожденная оттолкнула меня своими крохотными кулачками. И через тридцать восемь лет в наших отношениях ничего не изменилось. Я не понимаю, что случилось. И не могу этого объяснить. Для меня это остается загадкой. Почему одного ребенка любят, а другого — нет? Почему ребенок отталкивает свою мать? Чья здесь вина? Почему это определяется с самого рождения? И почему уже ничего нельзя изменить?
Ваша дочь превратилась в жесткую женщину, состоящую из костей и углов. В ней нет ни грана вашей мягкости или моей приветливости. Как можно выносить ребенка, плоть от плоти твоей, и не ощущать его родным? Я считаю, что она похожа на вас: у нее ваши глаза, ваши темные волосы и ваш нос. Ее не назовешь хорошенькой, но если бы она почаще улыбалась, то была бы красивой. В ней нет даже живости моей матери, ее тщеславного кокетства, которое временами казалось почти потешным. Что увидел в ней мой зять, элегантный и корректный Лоран? Вероятно, безукоризненную хозяйку дома. Видимо, она хорошо готовит. И твердой рукой управляет хозяйством своего мужа, сельского врача. А их дети… Клемане и Леон… Я почти не знаю их… Уже несколько лет я не видела их милые личики.
И сегодня я сожалею только об этом. Как бабушка, я хотела бы иметь прочные связи со своими потомками. Но слишком поздно. Возможно, я превратилась в несведущую мать, потому что была несостоявшейся дочерью. Быть может, отсутствие любви между мной и Виолеттой — это моя вина. Быть может, я достойна порицания. Я мысленно вижу, как вы гладите меня по руке, словно желаете сказать: «Ну будет, будет». Но видите ли, Арман, я ведь так любила малыша. Конечно, можно сказать, что так случилось из-за сложившейся ситуации. Сегодня, на закате дней, я могу оценивать прошлое и утверждать это почти без боли. Но не без угрызений совести.