Только когда мы дошли до Старого Места, Арнштейн встряхнул головой, чтобы отнкинуть волосы со лба, и сказал, что если я знаю, где он живет, то почему бы мне не зайти к ним, как в тот раз, когда я заходил к несчастному Кону. «Взглянуть на боксерскую грушу, которая свисает с потолка, — сказал он, — и на перчатки». Он меня приглашает, и я могу прийти и вечером.
— Вечером я не могу, отец меня убьет, — заметил я, но про себя прикинул, что поближе к вечеру мог бы прийти. Я никогда не примерял боксерские перчатки, да и он, наверное, тоже не много боксировал, но не в этом дело.
— Бетлемская, тринадцать, — сказал он унылым голосом, — это отсюда близко.
В эту минуту я вспомнил Руженку:
— Там есть магазин тканей Кальводы?
— Есть, около нашего бывшего мехового.
На углу у аптеки он простонал, что ему тут сворачивать.
— Я мог бы свернуть на предыдущей улице, где кафе «Рафарна», но сегодня я пойду здесь.
Потом он сказал, что если я пойду дальше, за аптеку, то выйду на маленькую площадь с колонной, а от той площади по Гадьей улице можно дойти до их дома. И он может показать мне Кальводу…
— Я хожу мимо «Рафарны» и вот здесь, за аптекой, когда иду из дому, — сказал он уныло, — а ты, верно, ходишь Штернберкскими садами, потому что так тебе ближе. И Брахтлю там ближе, — добавил он. — У нас дома грустно, — сказал он, когда мы в конце улицы увидели площадь с колонной, о которой он упоминал, — наверное, из-за меня. Но мне они ничего не говорят, будто меня и нет. Может быть, для того, чтобы я не пугался. Как ты думаешь? — И застонал: — Хоть бы уж как-нибудь образовалось с этой географией!
— И что он все дурака валяет с этим счетом?! — сказал я яростно и, взглянув на его поникшую голову, пожал плечами. И опять мне захотелось найти для него хорошие слова, но в ушах снова пронесся ледяной вихрь, и я ничего не придумал.
— Вот тут этот Кальвода, — махнул он рукой, замедляя шаг.
На доме висела вывеска: «Йозеф Кальвода — Stoffe — Ткани». Двери были открыты, но ни на витрине, ни внутри магазина не лежало никаких товаров. Меня вдруг осенило: а не зайти ли в магазин и спросить, есть ли у них материал на зимнее пальто…
— А вот тут был наш меховой магазин, — показал он на дверь рядом.
Вывески на магазине не было, шторы опущены.
— А там дальше, за площадью с колонной, находятся Бетлемская улица и мой дом.
На площади с колонной мне вдруг пришли на ум хорошие слова: «Не горюй, я знаю, что тебя мучит. Но все пройдет, и географ забудется».
Но это было только в мыслях, в ушах же моих гремел ледяной голос, и вслух я ничего не произнес. Только поблагодарил за деньги.
— Спасибо тебе за крону. Завтра я отдам. — Это было все, что я сказал.
— А придешь потренироваться на груше? — спросил он со стоном. — У Кона ты был.
Меня охватила великая жалость. «Обязательно приду, хоть завтра», — подумал я, но не мог раскрыть рот.
С портфелем за спиной, опустив голову, шагал я к своему дому. Несколько раз оборачивался в сторону площади, и издали мне казалось, что Арнштейн выглядит уже не таким поникшим и унылым, хотя шел он медленно и наклонив голову. Потом я вдруг понял, что так ничего ему и не сказал, и мне захотелось побежать за ним вслед. Но тут я опять вспомнил насчет своих глупых фантазий и удержался.
Потом я посмотрел в ту сторону, где был магазин Кальводы, и мне показалось, что и там мелькают чьи-то осоловелые глаза, равнодушные лица. Я медленно повернул на Гадью улицу.
4
На другой день после кино Арнштейн не пришел в школу. И Кац тоже. Была суббота, и я подумал, что они не пришли именно по этой причине. Но они не пришли и в понедельник, и потом…
Броновский сказал, что сейчас какие-то иудейские праздники, но говорил он это как-то неуверенно, будто и сам не верил своим словам. Минек сказал, что, вероятно, у них тепловой удар и они скоро поправятся, но вид у него тоже был смущенный, как и у Броновского. А Брахтль утверждал, что это еще ничего не значит, то есть, собственно, не утверждал, а сказал так, между прочим. Мы все вспомнили нашего несчастного Кона, когда в марте, всего три месяца назад…
А я вспомнил о кроне. Бумажной, почти новой. Которую я должен Арнштейну. С того времени я только про нее и думаю. Особенно по вечерам.
Вечером, когда папа поднимается, оставляя нетронутым подгоревший ужин, и, не взглянув на меня, идет проверять свой револьвер, мама желает мне доброй ночи и идет принимать порошки, а Руженка собирает тарелки и бубнит, что будет нужда, голод и война и она себе вскроет вены. И в ожидании всех этих ужасов у нас все время что-то подсчитывалось. Ну хотя бы дни до конца школьных занятий или самоубийства за этот день; главное, что подсчитывалось… А когда я отправляюсь в свою комнату, где на столике стоит розовая лампа, а на дверях висит большое зеркало, полученное в наследство от бабушки, я вспоминаю вдруг про Арнштейна…
Подсчитывал ли он что-нибудь и к какому выводу пришел? Что будет нужда, голод и война и ему не спасти свою шкуру?.. И при подсчете он заметит, что не хватает одной кроны. И тут он испугается и вспомнит про меня… И ляжет спать — исхудалый, хилый, побитый… А я, когда тушу лампу, начинаю мучиться, что не вернул ему крону, хотя и знаю, что в тот день это нельзя было сделать, так как он не пришел. «Ладно, — решаю я, — завтра». Но наступает завтра, по коридору проходит географ, а парта у печки остается пустой. Нет ни Каца, ни Арнштейна, а вечером все повторяется снова, как накануне. Папа поднимается, оставляя нетронутым подгоревший ужин, и идет проверять свой револьвер, мама идет принимать порошки, Руженка говорит, что выбросится из окна… Я ухожу в свою комнатку — и снова Арнштейн! Наконец я тушу лампу и говорю себе: «Завтра!» Точно так же, как и вчера, и позавчера, так что я уже, собственно, и сам не знаю, когда это происходит, а крона — бумажная, почти новая — лежит у меня в кошельке и ждет, ждет. Может, и впрямь это тепловой удар или иудейские праздники… И пока так изо дня в день все повторяется, близится конец года, жара становится сильнее, а мне с каждым днем хуже.
Однажды, когда до конца занятий оставалась всего неделя, а их все не было, мне вдруг пришло в голову, что можно попросту сходить к Арнштейнам. К Арнштейнам, на Бетлемскую, тринадцать, но я отверг эту мысль. Крона была бы просто предлогом. Предлогом, чтобы посмотреть их квартиру и установить, испытывают ли они нужду и голод. Когда Арнштейн приглашал меня потренироваться на груше, все было гораздо лучше, но теперь… Оп стал бы стесняться, что я к ним пришел, и не захотел бы взять крону. Было бы лучше отдать ему ее на улице, если бы я встретил его случайно…
И на другой день я встретил Арнштейна…
На той самой улице в Старом Месте между «Рафарной» и аптекой, где он всегда проходил. Я там прогуливался с кроной в кармане…
Было шесть часов пополудни, солнце пекло нещадно, всюду было полно людей. Он шел по направлению к дому, будто пробираясь между деревьями, опустив голову, держа руки в карманах. А я стоял на противоположной стороне улицы, напротив аптеки, и смотрел на него.
Он торопился и смотрел в землю, но, вероятно, увидел меня, потому что вдруг остановился. И тут произошло непонятное. Даже не посмотрев на меня как следует, он пошел дальше, как будто меня вовсе и не было на тротуаре… Правда, он пошел медленнее и будто побитый, а потом завернул за аптеку и исчез… Я был в таком ужасе, что сначала был не в силах сделать ни шагу…
Наконец ко мне вернулись силы, и мои ноги, как в тяжелом сне, понесли меня за ним — за аптеку, откуда исходил сладкий и в то же время острый запах, на то место, где он исчез, затем мимо какой-то лавочки с вывеской я другой, без вывески, к какой-то маленькой площади с колонной. И только на этой площади я очнулся. Мне пришло в голову: уж не ждет ли он меня у дверей дома тринадцать на Бетлемской улице? Я повернул на Бетлемскую с чувством, что вот сейчас мне будет дан страшный ответ. Хотя было шесть часов и ярко светило солнце, здесь было пусто и безлюдно. Только какая-то пани стояла нагнувшись около их дома. Я сначала не понял, что она делает, потом увидел, что она завязывает шнурок на ботинке. Затем и она ушла, и перед их домом не осталось ни одной живой души. Я подумал: а не стоит ли он за дверью? Не подняться ли мне немного по лестнице? Когда я медленно проходил мимо их парадного, мне показалось, что там темно. Темно, хотя было шесть часов и еще ярко светило солнце. Я подумал, что там его наверняка нет, и пошел обратно… На углу, у выхода на площадь, я чуть не налетел на какого-то мальчишку постарше меня. Это был худощавый загорелый блондин в коричневой рубашке, черных вельветовых шортах, белых гольфах и подкованных полуботинках. Когда он на углу резко остановился, его подметки чиркнули об мостовую и из-под них вылетели искры. Он сказал: «Извини» — и взглянул на меня… Немного дальше мне встретились двое военных с серебром на плечах. Они как раз отвернулись и равнодушно рассматривали витрину молочной, где стояли коробки и пустые баночки из-под йогурта… Немного дальше был магазин без вывески с опущенными шторами, а рядом — вывеска «Йозеф Кальвода — Stoffe — Ткани».
Наконец ко мне вернулись силы, и мои ноги, как в тяжелом сне, понесли меня за ним — за аптеку, откуда исходил сладкий и в то же время острый запах, на то место, где он исчез, затем мимо какой-то лавочки с вывеской я другой, без вывески, к какой-то маленькой площади с колонной. И только на этой площади я очнулся. Мне пришло в голову: уж не ждет ли он меня у дверей дома тринадцать на Бетлемской улице? Я повернул на Бетлемскую с чувством, что вот сейчас мне будет дан страшный ответ. Хотя было шесть часов и ярко светило солнце, здесь было пусто и безлюдно. Только какая-то пани стояла нагнувшись около их дома. Я сначала не понял, что она делает, потом увидел, что она завязывает шнурок на ботинке. Затем и она ушла, и перед их домом не осталось ни одной живой души. Я подумал: а не стоит ли он за дверью? Не подняться ли мне немного по лестнице? Когда я медленно проходил мимо их парадного, мне показалось, что там темно. Темно, хотя было шесть часов и еще ярко светило солнце. Я подумал, что там его наверняка нет, и пошел обратно… На углу, у выхода на площадь, я чуть не налетел на какого-то мальчишку постарше меня. Это был худощавый загорелый блондин в коричневой рубашке, черных вельветовых шортах, белых гольфах и подкованных полуботинках. Когда он на углу резко остановился, его подметки чиркнули об мостовую и из-под них вылетели искры. Он сказал: «Извини» — и взглянул на меня… Немного дальше мне встретились двое военных с серебром на плечах. Они как раз отвернулись и равнодушно рассматривали витрину молочной, где стояли коробки и пустые баночки из-под йогурта… Немного дальше был магазин без вывески с опущенными шторами, а рядом — вывеска «Йозеф Кальвода — Stoffe — Ткани».
За выбитым стеклом лавки мелькнуло чье-то равнодушное лицо…
Дома никого не было, хотя время приближалось к семи. Только Руженка ходила в прихожей, подметая что-то гремящее. Может быть, осколки от очередной вазы, если вазы у нас еще остались; она быстро прикрыла все совком…
— Удивительно, — сказала она, — удивительно. Мама еще не вернулась, она пошла в аптеку за лекарствами, а потом к жене какого-то генерала, которого сегодня посадили… Папа тоже еще не пришел, он у полицей-президента. Наверное, опять много самоубийств. А я скоро брошусь под поезд… — Она нагнулась над совком и стала что-то там делать, а потом спросила, что со мной, не потерял ли я деньги…
Мы были с ней одни-одинешеньки в этом мертвом, покинутом доме, и тут не знаю, что со мной случилось, но я ей все рассказал. Что я уже месяц не могу вернуть Арнштейну крону. Что сегодня я его встретил, а он даже на меня и смотреть не стал.
— Крону? — удивилась она. — Но это чепуха. Это же мелочь. — И велела мне на минутку закрыть глаза, она сбегает на кухню и принесет мне крону.
Мне пришлось объяснить ей, что крона у меня есть. Что я уже месяц хочу ее отдать… Она сказала, что это, значит, невозвращенный долг, но и в этом случае есть выход. Нужно опустить крону в почтовый ящик на дверях его квартиры…
— Будет война, — сказала она, — голод и нужда уже начались, цены растут. Эти деньги им понадобятся. Наверняка у них каждая крона на счету…
Отсюда вытекало, что мне надо туда идти. Еще она сказала:
— А я, наверное, пойду на железнодорожный переезд, — и махнула веником. Я увидел под совком черепки голубой вазы, висевшей у нас раньше в передней на стене…
В ту ночь я почти не спал. В голове вертелась одна-единственная мысль: «Завтра в полдень я туда пойду. Сразу же, как приду из школы». В темноте комнаты я представил себе солнце. Дом на Бетлемской, где будет светло, как во всяком другом доме. Я поднимусь по лестнице на второй или на третий этаж. Это я узнаю по табличкам. Подойду к их дверям и опущу крону в почтовый ящик. Хорошо, что она не металлическая. Металлическая звякнула бы, они открыли бы дверь, и я не успел бы убежать. Он сразу все узнает. И вечером, когда будет подсчитывать деньги, обомлеет. Обнаружит, что теперь все сходится. И веселый ляжет спать. Все будет в порядке… И внезапно солнце будто исчезло и осталась только темнота комнаты. Все будет в порядке.
Я долго раздумывал над тем, что произошло в этот день на улице. Как он шел. Как остановился, увидев меня, но пошел дальше, сделав вид, будто меня нет… Мне пришлось встать и зажечь лампу, чтобы избавиться от чувства беспокойства. Может, еще и для того, чтобы убедиться, что я вообще существую. Я доплелся до большого зеркала, полученного в наследство от бабушки…
Передо мной стоял мальчик, розовый в свете лампы, загорелый, худощавый, с довольно светлыми спутанными волосами, и серо-голубыми глазами смотрел мне в глаза, смотрел неуверенно и беспокойно, как если бы стоял перед судьей, хотя он стоял всего лишь передо мной. И мне от этого его взгляда сделалось не по себе. «Может, Арнштейн не хотел меня видеть именно из-за этого несчастного долга, — мелькнула у меня мысль, — чтобы я не подумал, что он хочет мне про него напомнить? Может, он застеснялся на улице? Может, если бы я подошел к нему сам…» И тут совершенно неожиданно я понял, что тогда на улице не сделал абсолютно ничего из того, ради чего, собственно, приходил. Что я там только стоял и таращился как изваяние, вместо того чтобы подойти к нему или хотя бы окликнуть его. Как еще это могло окончиться? Мне вдруг все стало ясно. Худощавый, светловолосый, загорелый мальчик, стоявший передо мной, перестал выглядеть неуверенно и уныло, уже не смотрел беспокойно и печально. Да, завтра в полдень я к ним пойду. К Арнштейнам. Как только возвращусь из школы и съем подгоревший обед. И у мальчишки, стоявшего передо мной, на губах на мгновение появилась плутовская усмешка. Я погасил лампу и снова улегся в постель. Когда я наконец уснул, мне приснился страшный сон. Как будто я одет в свои старые черные вельветовые шорты и белые подвернутые гольфы, какие я носил у бабушки в Австрии. Кроме того, на мне коричневая рубашка, которую я вообще в жизни не носил, и нож на боку, и я стучусь в какие-то двери, но мне никто не открывает. От волнения у меня перехватило дыхание. Кто-то подошел к дверям, загремел ключ. Но, когда я взялся за ручку, двери оказались запертыми…
5
А на другой день в школе нам сообщили страшную новость.
На другой день в школе нам сообщили, что Арпштейн и Кац, никогда не придут в класс. И после каникул не придут и до самой смерти не придут. Ибо Арнштейн и Кац, распоряжением господина имперского министра исключены навсегда…
Нам сказал это географ на своем уроке, едва войдя в класс и ступив на кафедру. Они, мол, не придут, и наше общение с ними будет наказываться. Жестоко наказываться.
Он сел за стол и поднял глаза, причем лицо его оставалось неподвижным, и сказал, что это будет правильно. С мерзавцами, которые будут с ними общаться, школа найдет, как поступить. Об этом побеспокоится и он лично. У великой армии, мол, достаточно револьверов, чтобы она могла пожертвовать патрон.
— Обратите ваше внимание, как она марширует по улице! Раз-два, раз-два, раз-два, — долбил он пальцем по столу.
Он нам это, мол, говорит в самом конце учебного года. Чтобы кто-нибудь из нас, кто будет с ними водиться, не очутился в тюрьме или не валялся у стены с пробитым пулей брюхом, как бездомный пес… И географ начал улыбаться…
Я подумал, что мне нужно выйти. Хотя бы в уборную. Я ужасно испугался, что не выдержу. Другие тоже чувствовали себя не лучше. Минек, сидевший перед нами, так трясся, что дрожала парта. Броновский и Царда попросили разрешения выйти. Он не разрешил. Сказал, что здесь не больница. Кто больной, пусть сидит дома. И начал излагать материал о Восточной Пруссии.
Когда началась перемена, мы от ужаса лишились речи. Минек уже не мог говорить, что у них тепловой удар. Впрочем, он провел эти десять минут в туалете. Броновский уже не мог говорить, что сейчас иудейские праздники. Он был там же, где и Минек, и я стоял там у черной стенки, но со страху у меня ничего не получалось, хотя и хотелось очень. Потом туда пришел Брахтль, и я ему признался, к кому хотел сегодня днем пойти. Я мог говорить громко, потому что во всех кабинках были только мальчишки из нашего класса. Брахтль тотчас же сказал, что одного меня он к ним не отпустит и пойдет со мной. Этим было сказано, что идти туда надо. Он сказал, что в два часа будет ждать меня в Штернберкских садах у пруда… Он сказал, что если мне трудно, то нужно закрыть глаза и не думать про это… Из школы мы шли вместе по раскаленной солнцем стороне улицы до перекрестка. При расставании он сказал: «В два у пруда». И мы пожали друг другу потные ладони.
Дома со мной творилось что-то странное. Все было как в тумане, даже передать невозможно…
6
Я знаю, что Руженка была на кухне, а мама рядом, за запертой дверью, я знаю, что солнце било нам прямо в окна, словно желая расплавить стекла и выжечь рамы, и воздух, вливавшийся в комнату из окна, был раскаленным, когда на левом конце нашей улицы раздались какие-то звуки. Как будто тысячи мелких жестяных лягушек прыгали по мостовой, приближаясь к нам. Что-то бросило меня грудью на подоконник, который обжег мне кожу, и моя голова высунулась на улицу… Коцоуркова, хозяйка зеленной лавочки напротив, по-видимому, что-то делала на улице, потому что она вдруг как-то заметалась и исчезла в лавке. Люди, которые шли по тротуарам, стали превращаться в черные и белые пятна, причудливо лепящиеся к стенам домов и сливающиеся там в волнистые тени. Другие будто вливались в подворотни и подъезды и там растворялись и испарялись. Под нашими окнами возникло пространство, подобное высохшей луже, в которой жизнь засохла и выгорела, и в этом пустом, мертвом пространстве шли маршем серо-зеленые фигуры в высоких черных сапогах, с револьверами за поясом. «Раз-два, раз-два, раз-два», — раздавалось под окнами на нашей улице, улице с мягким асфальтом, который прямо тек в душном воздухе. «Раз-два, раз-два, раз-два!!!» Они прошли и стал удаляться; цоканье затихало на правом конце улицы, как будто тысячи мелких жестяных лягушек прыгали по мостовой все дальше и дальше… Я знаю, что Коцоуркова, хозяйка лавочки напротив, снова вылезла из дому, люди в подворотнях и подъездах снова конденсировались и выливались наружу, черные и белые пятна, слившиеся в волнистые тени у стен, превращались в людей, а я в эту минуту был просто парализован.