Бурбон - Борис Садовской 2 стр.


На его счастье, в полку, оказался другой, подобный ему бурбон, пятидесятилетний уже корнет Пискунов. С ним единственно был дружен Мокеев; по праздникам вдвоем они выпивали, толкуя о новостях эскадронных и о производстве; вместе захаживали к попу, к дьякону, к ветеринарам, наконец, к старому фершалу, хитрому взяточнику и плуту, большому охотнику голубей гонять. Здесь решилась судьба Евсея Семеныча: он влюбился по уши в Машу. Родители, обсудив дело толком, положили свадьбу сыграть в самый Покров.

При виде взошедшей в избу невесты, Евсей Семеныч чинно встал, опустил руки по швам, приятно осклабился и звякнул учтиво шпорой.

- Здравия желаю, моя нареченная. Как здоровьице?

Маша поклонилась.

- Слава Богу. Как ваше здоровье, Евсей Семеныч?

- Розан неоцененный! Дозвольте ручку.

- А ты выпей, выпей сперва, Евсей Семеныч, ваше благородие, выпей, в праздник грех не выпить,- дребезжала старуха.

- Позвольте, мамынька.

Евсей Семеныч деликатно остановил рукой расходившуюся Андревну (самой ей, видно, смерть хотелось куликнуть).

- Теперича будем так говорить. Я пью за здравие всего вашего семейства и возношу к вседержателю Богу горячие молитвы, и вот, выпимши по сему святому случаю (бурбон опрокинул рюмку и, крякнув, притопнул каблуком), для десерту, стало быть, я и поцелую сахарную ручку Марьи Степановны.

- Экий разговор-парень,- изумлялась льстиво Андревна, тотчас же спеша до краев наполнить опустелые рюмки,- и где это ты так навострился только? Ишь ведь, дошлый какой. Всякое офицерское обращение понимает.

Бурбон только ладонью повел вежливо на старуху, потому рот набит был масленым пирогом с капустной начинкой.

- Евсей Семеныч,- сказала Маша, когда закуску убрали наконец и старуха повалилась спать куда-то, в сени или в чулан,- прочитайте мне какие-нибудь стишки.

- Не могу знать.

- Какой. Ведь я же говорила вам сколько раз, что все влюбленные своим предметам всегда произносят стихи и пишут в альбом на память. Вы прочитали ту книжку со стихами, что я вам намедни дала?

- Виноват, не успел, некогда было.

Евсей Семеныч потянулся было опять к невестиной ручке, но Маша не далась.

- Не извольте сердиться, заслужу.

- Какие же это у вас дела такие?

- Скрозь строй гонял бездельника одного.

- Ну, вот, скрозь строй. Фи! Какие у вас все дела неблагородные.

- Почему же неблагородные, Марья Степановна? Наказание прочим для примеру, для пользы службы. Оно даже занятно. Играют, эфто, трубачи тревогу, тут ждут солдатики с прутьями; выйдешь эдак, скомандуешь: "Марш!" - и поволокут голубчика по зеленой улице, только свист идет: ать, ать!

- Все-таки неблагородно. Небось Гременицын Владимир Николаич али господин Звягин не станут скрозь строй гонять.

- Изволите видеть, Марья Степановна: Гременицын, там, Звягин барчуки, шенапаны, что они в службе смыслят? Им бы родителевы денежки мотыжить. А я службу оченно понимаю.

Евсей Семеныч помолчал, приободрился и опять потянулся к ручке.

- Ну, уж нате, Бог с вами.- Бурбон присосался слюняво к загорелым пальцам.- Будет, будет!

Маша вырвалась и отошла, надувшись. Бурбон помялся на месте.

- Одначе прощенья просим.

Евсей Семеныч еще помолчал, переступил, оглянулся от порога на невесту и вышел.

Маша дождалась, пока стихли в сенях тяжелые жениховы шаги, постояла, послушала, как визжит по стеклу большая синяя муха, поймала ее, придавила и выглянула в окно. Улица была пуста. Тогда осторожно, с заднего крылечка, Маша вышла на огород и скоро, как бабочка-капустница, замелькала белым платьем меж смородиновых и крыжовенных кустов.

Тотчас за селом, минуя бесконечные солдатские огороды с огненными кругами подсолнеч-ников, бесстыдно лезущими в глаза, усатыми зарослями кукурузы и лопушистыми на черных грядках побегами арбузов и огурцов, узкая водопойная тропинка вела в рощу, уцелевшую чудом от хозяйского глаза поселенных командиров. Несколько вековых вязов и дубов возносили над густо заросшими молодыми кленами и дубками широковетвистые, чернеющие в грачиных гнездах верхушки. В тенистой глубине, среди сочной поляны, исполинский дуб тысячекрылыми своими ветвями, как опахалами, навевал на ветхую скамью живительную прохладу. В дуплястой его груди томные горлинки вечно курлыкали и журчали. Здесь любила сиживать Маша в праздники днем, когда нет еще в роще никого; когда полковые дамы и девицы почивают еще и нежатся на перинах, в смятых кружевах, и разве самая из них нетерпеливая и пылкая, на босу ногу, в капоте, покуда шипят, уходя, медно-красный кофейник и муж, уткнувшись усатым лицом в подушку, дохрапывает последний сон, наскоро царапает кавалеру розовое бильеду,* назначая свиданье в роще, а кавалер ее, какой-нибудь франт-поручик, приказав денщику накалить щипцы, еще только собирается завернуть раздушенные, тонкие усы в паутиновую веленевую бумажку. Вечером в роще встретятся оба: она в выгнутой желто-соломенной шляпе и зеленой шали, перетянутая осой, он в красногрудом мундире и четырехугольном уланском кивере. Будут попадаться им другие пары, все офицеры с дамами: солдатам настрого запрещено ходить в заветную рощу. Солнце сядет; горлинки зажурчат еще сладостнее, еще нежнее, а за ними и корнет Пальчиков зачитает нараспев Наденьке свои новые стихи. Маша помнила хорошо, что девицам воспитания деликатного полагается мечтать; как это мечтают, она наверно не знала, но, закрывая глаза и вздыхая нежно, старалась принять наедине с собой томный и грустный вид. Тут и взаправду налетели на нее мечты: какие? О женихе, что ли? Нет, ей и так надоел пуще горькой редьки влюбленный Евсей Семеныч. Мерещились ей черные змеистые кудри, виделся смелый, как у кречета, взор и небрежный ластился голос, и сами собою Машины губы шептали: "Володя... Володя милый..."

* Бильеду (фр.) - любовная записка.

Даже не удивилась она и не сказала ни слова, когда в зашуршавшем молодняке увидела близко от себя бирюзовую фуражку. Гременицын, подойдя, сел подле, крепко обнял Машу и нежно заговорил:

- Ну, так уж и быть, скажу я тебе, Машенька, свою тайну, слушай; ты слушаешь?

Маша молчала.

- Что? - капризно перебил себя Гременицын.- Ну, слушай же Машенька: я тебя люблю.

Маша покачала головой.

- Ты мне не веришь, неужели? Не может быть, что?

В этот самый миг белое что-то, как снежный комок, шумно метнулось между ними: голубка, распахнув крылья, припала Маше на грудь.

- Что такое? Что случилось? - спрашивал Гременицын. Выхватив душистый платок, он потирал себе щеку: с размаху птица больно зацепила его крылом.

- Ничего не случилось. Это Гуля моя ястреба испугалась. Ястреб повадился летать в рощу, то и дело папашиных голубей таскает. Гулюшка, Гуля, не бойся, не отдам тебя, моя ты,- говорила Маша и гладила красноклювую голубку по белым перьям.

Резкий ястребиный крик прозвенел вдруг у них над головами. Голубка встрепенулась и, выпорхнув из рук у Маши, быстро взвилась. Тотчас же, просвистав бурыми крыльями, упал на нее с дуба ястреб, подхватил и понесся над поляной. Гременицын и Маша видели, как хищник опустился с добычей на суховерхий дубок, почти у самой опушки. Скоро к ним полетели по ветру перловые перышки и нежный, как иней, пух.

- Ох, не к добру это, не к добру. И со мной то же будет,- промолвила Маша. Слезы сверкнули у нее на ресницах и. просыпались на колени.

- Кто же ястреб, я, что ли? - спрашивал Гременицын шутливо, но рука не подымалась у него обнять рыдавшую девушку.- Маша, полно, не плачь, люблю я тебя, ты милая, люблю, ну скажи мне, что любишь, скажи хоть одно слово, не может быть, что?

Маша плакала.

Глава третья

ПОРУГАННЫЙ ОБЕТ

Забыв расчеты, саблю, шапку,

Улан отправился домой.

Лермонтов

У корнета Мокеева сидели двое гостей: приятель его и сослуживец по эскадрону, корнет Пискунов, парень пожилой, неповоротливый и тяжелый, и земляк-односельчанин, пехотный бурбон, поручик Иван Иваныч. Фамилии его и сам Мокеев хорошенько не помнил. Когда-то, в родном селе, были они шабрами, игрывали вместе в бабки, дрались и бузовали по чужим огородам; вместе их и забрили, только на службе пошли они по разным дорогам. Иван Иваныч угодил в пехоту и вдосталь понюхал пороху на своем веку. Сражался под Бородином, а потом переведен был на Кавказ; два раза был он ранен тяжело, четыре легко, контужен в шею и в пах и чуть-чуть не попал было в черкесский клоповник, захваченный абреками при переправе через Терек. Низенький, ловкий, сухой, по пехотному уставу, весь бритый, без бороды и усов - тертый калач - Иван Иваныч на полинялом своем мундире развесил целую колодку медалей и крестов. Как старший чином, он сидел на почетном месте под образами и сыпал горохом прибаутки. Все три бурбона порядком успели выпить и закусить, и общая беседа шумела всё развязней и веселей.

Горенка Евсея Семеныча убрана была скромно: сосновый стол под грязноватой суровой скатертью в переднем углу; справа от двери блин-кровать с ситцевыми подушками, пестрым одеялом и следами давленых клопов на гладко выбеленной стене; под иконами, на виду, патент на первый офицерский чин с арматурными украшениями и восковой печатью, изрядно засижен-ный мухами; на лавке в картонных коробках амуниция, новые, эполеты и парадные сапоги. Вся горница насквозь пропитана крепкой махоркой и неизбежным для истинного кавалериста запахом конюшни и навоза. В табачном дыму чуть желтел докипавший самовар. Уланы оба попыхивали из коротких трубок, а пехотный время от времени набивал высохший нос свой березинским табаком.

Горенка Евсея Семеныча убрана была скромно: сосновый стол под грязноватой суровой скатертью в переднем углу; справа от двери блин-кровать с ситцевыми подушками, пестрым одеялом и следами давленых клопов на гладко выбеленной стене; под иконами, на виду, патент на первый офицерский чин с арматурными украшениями и восковой печатью, изрядно засижен-ный мухами; на лавке в картонных коробках амуниция, новые, эполеты и парадные сапоги. Вся горница насквозь пропитана крепкой махоркой и неизбежным для истинного кавалериста запахом конюшни и навоза. В табачном дыму чуть желтел докипавший самовар. Уланы оба попыхивали из коротких трубок, а пехотный время от времени набивал высохший нос свой березинским табаком.

- Да,- вымолвил в раздумье Пискунов,- произошел ты, Иван Иваныч, не мало. Не говори, что судьба.

- Судьба что? Дура она, старая девка. В тридцати двух сражениях был я, друг милый.- Иван Иваныч говорил пискливо, заносчивым, резким говорком.Курносую я, брат, в самые глаза видал, вот как тебя вижу. Не судьба, а Бог. Горжусь зато знаками отличий.

Иван Иваныч хлопнул себя горделиво по звякнувшим медалям.

- Гляди: вот двенадцатого года: "Не нам, не нам, а имени Твоему", это вот за взятие Парижа, вот немецкий парамерит,* вот именной Георгий, это кавказские...

* ...немецкий парамерит... - прусский орден "Пур ля мерит" ("За заслуги").

Евсей Семеныч покосился завистливо на блестящую грудь земляка.

- Оно, конечно, лестно. А только, значит, служба твоя всё не то, что у нас в кавалерии.

- Чем же это не то, позволь спросить? - остробучился вдруг Иван Иваныч.

- Да уж, стало быть, не то. Известно, пехота. Пехота, не пыли.

Пискунов сипло захохотал. Иван Иваныч покраснел и обиделся не на шутку.

- Однако прошу вас не забываться! - строго прикрикнул он на хозяина.Я вам не пехота, а господин поручик. Извольте встать, господин корнет, когда говорит старшой.

Евсей Семеныч растерянно приподнялся и встал во фронт. За ним, сопя, начал вылезать из-за стола дюжий Пискунов.

- Виноват, господин поручик.

- То-то. Садитесь, господа.

Иван Иваныч смекнул, что зашел далеко, и, видя, что оба корнета надулись, оборотил речь по-иному.

- А вот, не рассказывал я тебе, Евсей Семеныч, как мое поступление на службу произошло? Ведь я было в гвардию угодил, ей-Богу.

- Да ну? - удивился Мокеев, хмурясь.- Одначе, прошу вас, милы гости, не гнушайтесь моего хлеба-соли.

- То-то и оно,- закусив торопливо, затараторил Иван Иваныч.- И как чудно это дело вышло, братцы. Пригнали нас, некрутов, в Царское Село. Перед самой войной ведь нас забрили, шестнадцатый мне шел всего, с государем императором я в один год рожден.* Вот привели нас народу сотни полторы, встали мы, это, ждем. Выходит государь покойный, Александр Павлович Благословенный, как сейчас его вижу, в сюртучке зеленом, шляпа с перьями. Нацелил на нас лорнет, пощурился, пощурился, кивнул: "Здорово, ребята!" Пошел обходить по фронту. Идет, всех-то головой выше, а за ним хлигер-адьютант кусок мелу несет на блюде. Взял мел государь и на грудях у нас литеры стал писать. Правофланговому - здоровенный был парень, косая сажень - так с маху покой и вывел, значит, в преображенцы; кому иже - тот в Измайловский, како - в кавалергарды,** так всех и перебрал. А подступил к нам на левый фланг, улыбнуться изволил и мел положил на блюдо. Тут стояло семеро нас, останных, и всех обратно увели, и в армию записали. Ростом не вышли, значит.

* ...с государем императором в один год рожден - Николай I родился в 1796 г.

** Покой, иже, како - старославянские названия букв "п", "и", "к".

- Чай, влетело капитану-то за вас? - спросил Пискунов.

- За что? По росту и мы в конноегеря годились, а просто, не показались его величеству.

Иван Иваныч понюхал табаку и чихнул в красный платок. Корнеты дружно пожелали ему здоровья. По этому случаю выпили еще и еще. Хозяин развеселился.

- Хошь, Иван Иваныч, представлю тебе кавалерийский сигнал? Ты, чай, не слыхивал?

- Ну, Вот, не слыхивал, невидаль какая. А впрочем, покажь. На трубе сыграешь?

- Зачем на трубе? Голосом пропою. У нас командир слова свои прибрал ко всякому сигналу. Хошь, рысь тебе изображу?

- Валяй рысь.

Евсей Семеныч стал среди комнаты, надулся, приложил ладонь к губам на манер трубы и пропел фальцетом:

Рысью размашистою,

Но не распущенною,

Для сбережения коне-е-ей!

Сигнал вышел так похож, что с коновязей ему отозвалось ржанье.

Скоро приятели расстались. На улице Пискунова и Иван Иваныча обогнал верхом Кисляков. Сухо козырнув бурбонам, поручик дал мерину шенкеля и подскакал к гременицынским воротам. Санкюлот, разряженный, грыз перед калиткой на скамье орехи.

- Дома барин? - крикнул Кисляков.

Камердинер, не торопясь, встал, стряхнул с пестрого жилета скорлупки, оправил заботливо куцый светло-голубой фрак и, не удостоив поручика поклоном, отвечал сухо:

- Их нету-с.

- Где ж он?

- Изволили уйти-с.

- А куда, не знаешь?

- Когда бы я был ихним солдатом, на манер денщика, тогда я по должности обязался бы об этом знать-с, а как мое дело в комнатах, то я ничего не знаю-с.

- Ты уж, кажется, слишком того, любезный... Смотри.

- Смотрю-с.

- Возьми лошадь, я в рощу пешком пройду. Он, наверно, там.

- За лошадьми чужими смотреть опять не мое, выходит, дело, потому я не вестовой.

Кисляков соскочил с седла и повернул на зады тропинкой. Долго Санкюлот, грызя орехи, ворчал про себя, потом кликнул со двора солдата и велел увести поджарого кисляковского мерина в гременицынскую конюшню.

- Лошадь тоже, прости господи... Эх! Да нешто это полк! Сказано, армия, так армия и есть.

Кисляков и сам в точности не знал, на что ему нужен Гременицын. Дела у него к приятелю никакого не было и быть не могло: виделись они утром, у обедни. Но таков уж характер был у поручика, что двух часов не мог он прожить без товарища: и пяльцы не помогали. Сшибая манежным бичом репейники по дороге, Кисляков огородами быстро дошел до тенистой рощи. Послеобеденное солнце начинало чуть-чуть сдаваться, убавляя свой безмятежный и ровный жар. Не доходя старого дуба, Кисляков услышал голоса и на скамейке разглядел Машу и Гремени-цына. Он хотел окликнуть их и подойти, но какая-то сила, будто против воли, принудила его остаться в кустах и прислушаться к разговору.

- Так, не дашься, не дашься, что? А хочешь, я тебя взнуздаю?

- Уж и взнуздаете, что я, кобыла вам далась?

- Ну, поцелуй же, Машенька!

- Не хочу, сказала.

- Так вот же тебе, вот!

Гременицын обхватил белыми ладонями румяное Машино лицо и зацеловал ей без конца пышные щеки, сахарно-блестящие зубы и полузакрытые влажные глаза. Маша, сдерживаясь, визжала. Звонко хохоча, сорвала она с Гременицына фуражку и вцепилась, шаля, в мягкие волны его кудрей. Взвизги, поцелуи и смех таяли без остатка в знойном, насыщенном тишиною дне. Кислякову завидно сделалось и досадно даже; он и губы от обиды ревниво распустил. Придумы-вая, как бы уйти незаметней, он попятился легонько в кусты, стараясь не звякнуть, и вдруг услышал позади чей-то тяжелый, с одышкой, военный шаг. Из кустов, чуть не задев Кислякова эполетой, вылез бурбон Мокеев и устремился прямо к скамейке. Увлеченные любовной борьбой, Маша и Гременицын до тех пор его не замечали, пока Евсей Семеныч не дернул товарища за рукав.

- Ах! - воскликнула Маша, закрываясь.

- Что? - оборотился небрежно Гременицын.- А, это вы...- И, нахмурившись, засвистал.

- Дозвольте вас спросить, как должен я обо всем эфтом понимать? Марья Степановна, ежели вы моя, к примеру сказать, невеста, то от вас теперича чего же я ожидать могу?

Маша молча закрывала руками пылающее лицо. Гременицын свистал и хлыстиком постегивал себя по шпорам.

- Извольте отвечать, господин корнет,- продолжал Евсей Семеныч, молчание Гременицына объясняя робостью и смущением.- Какие ваши права?

- Уходите,- сказал Гременицын, не подымая глаз.

- Как уходи? От своей-то невесты да уходи? - Евсей Семеныч всё громче забирал голосом, петушился и смелел. Без сомнения, храбрость свою почерпал он также в винных парах, с утра раздышавшихся в его стриженой голове и теперь ударивших сразу ему в виски и в шею. Кругом его всё как будто позеленело.- Нет, уходить это тебе надо, а не мне.

Тут произошло такое, чего и предвидеть никто не мог. Гременицын, вспыльчивый от природы, в припадке гнева мог позабыть всё на свете. В безмолвии ярость его лишь пуще сбиралась и копилась, как грозовая туча, но, сознавая в глубине сердца себя не вполне правым, он ожидал, что бурбон побоится затевать историю и уйдет. Когда же Мокеев, мало того, что позволил себе повысить голос, а еще дерзнул обратиться к нему, Гременицыну, на ты, молодой корнет вспыхнул разом, как пороховой погреб. Из глаз его вылетели две молнии; обезумев от гнева, он вскочил, бешено затопал ногами и заорал:

- Пошел прочь, мерзавец! Как смеешь ты со мной так разговаривать, хам!

Назад Дальше