– Oh, je n'en puis plus, j'etouffe[2] —
Вы крикнули во весь голос,
Размашисто запахнув
На ней меховую полость.
Мир – весел и вечер лих!
Из муфты летят покупки…
Так мчались Вы в снежный вихрь,
Взор к взору и шубка к шубке.
И был жесточайший бунт,
И снег осыпался бело.
Я около двух секунд —
Не более – вслед глядела.
И гладила длинный ворс
На шубке своей – без гнева.
Ваш маленький Кай замерз,
О Снежная Королева.
6
Ночью над кофейной гущей
Плачет, глядя на Восток.
Рот невинен и распущен,
Как чудовищный цветок.
Скоро месяц – юн и тонок —
Сменит алую зарю.
Сколько я тебе гребенок
И колечек подарю!
Юный месяц между веток
Никого не устерег.
Сколько подарю браслеток,
И цепочек, и серег!
Как из-под тяжелой гривы
Блещут яркие зрачки!
Спутники твои ревнивы? —
Кони кровные легки!
7
Как весело сиял снежинками
Ваш – серый, мой – соболий мех,
Как по рождественскому рынку мы
Искали ленты ярче всех.
Как розовыми и несладкими
Я вафлями объелась – шесть!
Как всеми рыжими лошадками
Я умилялась в Вашу честь.
Как рыжие поддевки-парусом,
Божась, сбывали нам тряпье,
Как на чудных московских барышень
Дивилось глупое бабье.
Как в час, когда народ расходится,
Мы нехотя вошли в собор,
Как на старинной Богородице
Вы приостановили взор.
Как этот лик с очами хмурыми
Был благостен и изможден
В киоте с круглыми амурами
Елисаветинских времен.
Как руку Вы мою оставили,
Сказав: «О, я ее хочу!»
С какою бережностью вставили
В подсвечник – желтую свечу…
– О, светская, с кольцом опаловым
Рука! – О, вся моя напасть! —
Как я икону обещала Вам
Сегодня ночью же украсть!
Как в монастырскую гостиницу
– Гул колокольный и закат —
Блаженные, как имянинницы,
Мы грянули, как полк солдат.
Как я Вам – хорошеть до старости —
Клялась – и просыпала соль,
Как трижды мне – Вы были в ярости!
Червонный выходил король.
Как голову мою сжимали Вы,
Лаская каждый завиток,
Как Вашей брошечки эмалевой
Мне губы холодил цветок.
Как я по Вашим узким пальчикам
Водила сонною щекой,
Как Вы меня дразнили мальчиком,
Как я Вам нравилась такой…
8
Свободно шея поднята,
Как молодой побег.
Кто скажет имя, кто – лета,
Кто – край ее, кто – век?
Извилина неярких губ
Капризна и слаба,
Но ослепителен уступ
Бетховенского лба.
До умилительности чист
Истаявший овал.
Рука, к которой шел бы хлыст,
И – в серебре – опал.
Рука, достойная смычка,
Ушедшая в шелка,
Неповторимая рука,
Прекрасная рука.
9
Ты проходишь своей дорогою,
руки твоей я не трогаю.
Но тоска во мне – слишком вечная,
Чтоб была ты мне – первой встречною.
Сердце сразу сказало: «Милая!»
Всe тебе – наугад – простила я,
Ничего не знав, – даже имени! —
О, люби меня, о, люби меня!
Вижу я по губам – извилиной,
По надменности их усиленной,
По тяжелым надбровным выступам:
Это сердце берется – приступом!
Платье – шелковым черным панцирем,
Голос с чуть хрипотцой цыганскою,
Всe в тебе мне до боли нравится, —
Даже то, что ты не красавица!
Красота, не увянешь за лето!
Не цветок – стебелек из стали ты,
Злее злого, острее острого
Увезенный – с какого острова?
Опахалом чудишь, иль тросточкой, —
В каждой жилке и в каждой косточке,
В форме каждого злого пальчика, —
Нежность женщины, дерзость мальчика.
Все усмешки стихом парируя,
Открываю тебе и миру я
Всe, что нам в тебе уготовано,
Незнакомка с челом Бетховена!
10
Могу ли не вспомнить я
Тот запах White-Rose[3] и чая,
И севрские фигурки
Над пышащим камельком…
Мы были: я – в пышном платье
Из чуть золотого фая,
Вы – в вязаной черной куртке
С крылатым воротником.
Я помню, с каким вошли Вы
Лицом – без малейшей краски,
Как встали, кусая пальчик,
Чуть голову наклоня.
И лоб Ваш властолюбивый,
Под тяжестью рыжей каски,
Не женщина и не мальчик, —
Но что-то сильней меня!
Движением беспричинным
Я встала, нас окружили.
И кто-то в шутливом тоне:
«Знакомьтесь же, господа».
И руку движеньем длинным
Вы в руку мою вложили,
И нежно в моей ладони
Помедлил осколок льда.
С каким-то, глядевшим косо,
Уже предвкушая стычку, —
Я полулежала в кресле,
Вертя на руке кольцо.
Вы вынули папиросу,
И я поднесла Вам спичку,
Не зная, что делать, если
Вы взглянете мне в лицо.
Я помню – над синей вазой —
Как звякнули наши рюмки.
«О, будьте моим Орестом!»,
И я Вам дала цветок.
С зарницею сероглазой
Из замшевой черной сумки
Вы вынули длинным жестом
И выронили-платок.
11
Все глаза под солнцем – жгучи,
День не равен дню.
Говорю тебе на случай,
Если изменю:
Чьи б ни целовала губы
Я в любовный час,
Черной полночью кому бы
Страшно ни клялась, —
Жить, как мать велит ребенку,
Как цветочек цвесть,
Никогда ни в чью сторонку
Глазом не повесть…
Видишь крестик кипарисный?
– Он тебе знаком —
Всё проснется – только свистни
Под моим окном.
12
Сини подмосковные холмы,
В воздухе чуть теплом – пыль и деготь.
Сплю весь день, весь день смеюсь, – должно
Выздоравливаю от зимы.
Я иду домой возможно тише:
Ненаписанных стихов – не жаль!
Стук колес и жареный миндаль
Мне дороже всех четверостиший.
Голова до прелести пуста,
Оттого что сердце – слишком полно!
Дни мои, как маленькие волны,
На которые гляжу с моста.
Чьи-то взгляды слишком уж нежны
В нежном воздухе едва нагретом…
Я уже заболеваю летом,
Еле выздоровев от зимы.
13
Повторю в канун разлуки,
Под конец любви,
Что любила эти руки
Властные твои
И глаза – кого – кого-то
Взглядом не дарят! —
Требующие отчета
За случайный взгляд.
Всю тебя с твоей треклятой
Страстью – видит Бог! —
Требующую расплаты
За случайный вздох.
И еще скажу устало,
– Слушать не спеши! —
Что твоя душа мне встала
Поперек души.
И еще тебе скажу я:
– Всё равно – канун! —
Этот рот до поцелуя
Твоего был юн.
Взгляд-до взгляда – смел и светел,
Сердце – лет пяти…
Счастлив, кто тебя не встретил
На своем пути.
14
Есть имена, как душные цветы,
И взгляды есть, как пляшущее пламя…
Есть темные извилистые рты
С глубокими и влажными углами.
Есть женщины. – Их волосы, как шлем,
Их веер пахнет гибельно и тонко.
Им тридцать лет. – Зачем тебе, зачем
Моя душа спартанского ребенка?
15
Хочу у зеркала, где муть
И сон туманящий,
Я выпытать – куда Вам путь
И где пристанище.
Я вижу: мачта корабля,
И Вы – на палубе…
Вы – в дыме поезда… Поля
В вечерней жалобе —
Вечерние поля в росе,
Над ними – вороны…
– Благословляю Вас на все
Четыре стороны!
16
В первой любила ты
Первенство красоты,
Кудри с налетом хны,
Жалобный зов зурны,
Звон – под конем – кремня,
Стройный прыжок с коня,
И – в самоцветных зернах —
Два челночка узорных.
А во второй – другой —
Тонкую бровь дугой,
Шелковые ковры
Розовой Бухары,
Перстни по всей руке,
Родинку на щеке,
Вечный загар сквозь блонды
И полунощный Лондон.
Третья тебе была
Чем-то еще мила…
– Что от меня останется
В сердце твоем, странница?
17
Вспомяните: всех голов мне дороже
Волосок один с моей головы.
И идите себе… – Вы тоже,
И Вы тоже, и Вы.
Разлюбите меня, все разлюбите!
Стерегите не меня поутру!
Чтоб могла я спокойно выйти
Постоять на ветру.
Софья Парнок «Ох, как мне не спится, Любовь моя!»
Да, я одна. В час расставанья…
Да, я одна. В час расставанья
Да, я одна. В час расставанья
Сиротство ты душе предрек.
Одна, как в первый день созданья
Во всей вселенной человек!
Но, что сулил ты в гневе суетном,
То суждено не мне одной, —
Не о сиротстве ль повествует нам
Признанья тех, кто чист душой.
И в том нет высшего, нет лучшего,
Кто раз, хотя бы раз, скорбя,
Не вздрогнул бы от строчки Тютчева:
«Другому как понять тебя?»
Об одной лошаденке чалой…
Об одной лошаденке чалой
С выпяченными ребрами,
С подтянутым, точно у гончей,
Вогнутым животом.
О душе ее одичалой,
О глазах ее слишком добрых,
И о том, что жизнь ее кончена,
И о том, как хлещут кнутом.
О том, как седеют за ночь
От смертельного одиночества.
И еще – о великой жалости
К казнимому и палачу…
А ты, Иван Иваныч,
– Или как тебя по имени, по отчеству
Ты уж стерпи, пожалуйста:
И о тебе хлопочу.
Не хочу тебя сегодня…
Не хочу тебя сегодня.
Пусть язык твой будет нем.
Память, суетная сводня,
Не своди меня ни с кем.
Не мани по темным тропкам,
По оставленным местам
К этим дерзким, этим робким
Зацелованным устам.
С вдохновеньем святотатцев
Сердце взрыла я до дна.
Из моих любовных святцев
Вырываю имена.
Забились мы в кресло в сумерки…
Забились мы в кресло в сумерки —
я и тоска, сам-друг.
Все мы давно б умерли,
да умереть недосуг.
И жаловаться некому
и не на кого пенять,
что жить —
некогда,
и бунтовать —
некогда,
и некогда – умирать,
что человек отчаялся
воду в ступе толочь,
и маятник умаялся
качаться день и ночь.
Прекрасная пора была!.
Прекрасная пора была!
Мне шел двадцатый год.
Алмазною параболой
взвивался водомет.
Пушок валился с тополя,
и с самого утра
вокруг фонтана топала
в аллее детвора,
и мир был необъятнее,
и небо голубей,
и в небо голубятники
пускали голубей…
И жизнь не больше весила,
чем тополевый пух, —
и страшно так и весело
захватывало дух!
Тихо плачу и пою…
Тихо плачу и пою,
отпеваю жизнь мою.
В комнате полутемно,
тускло светится окно,
и выходит из угла
старым оборотнем мгла.
Скучно шаркает туфлями
и опять, Бог весть о чем,
всё упрямей и упрямей
шамкает беззубым ртом.
Тенью длинной и сутулой
распласталась на стене,
и становится за стулом,
и нашептывает мне,
и шушукает мне в ухо,
и хихикает старуха:
«Помереть – не померла,
только время провела!»
И отшумит тот шум и отгрохочет грохот…
И отшумит тот шум и отгрохочет грохот,
которым бредишь ты во сне и наяву,
и бредовые выкрики заглохнут, —
и ты почувствуешь, что я тебя зову.
И будет тишина и сумрак синий…
И встрепенешься ты, тоскуя и скорбя,
и вдруг поймешь, поймешь, что ты блуждал в пустыне
за сотни верст от самого себя!
Мне снилось: я бреду впотьмах…
Мне снилось: я бреду впотьмах,
и к тьме глаза мои привыкли.
И вдруг – огонь. Духан в горах.
Гортанный говор. Пьяный выкрик.
Вхожу. Сажусь. И ни один
не обернулся из соседей.
Из бурдюка старик-лезгин
вино неторопливо цедит.
Он на меня наводит взор
(Зрачок его кошачий сужен).
Я говорю ему в упор:
«Хозяин! Что у Вас на ужин?»
Мой голос переходит в крик,
но, видно, он совсем не слышен:
и бровью не повел старик, —
зевнул в ответ, и за дверь вышел.
И страшно мне. И не пойму:
а те, что тут, со мною, возле,
те – молодые – почему
не слышали мой громкий возглас?
И почему на ту скамью,
где я сижу, как на пустую,
никто не смотрит?.. Я встаю,
машу руками, протестую —
И тотчас думаю: «Ну что ж!
Итак, я невидимкой стала?
Куда теперь такой пойдешь?» —
И подхожу к окну устало…
В горах, перед началом дня,
такая тишина святая!
И пьяный смотрит сквозь меня
в окно – и говорит: «Светает…»
И всем-то нам врозь идти…
И всем-то нам врозь идти:
этим – на люди, тем – в безлюдье.
Но будет нам по пути,
когда умирать будем.
Взойдет над пустыней звезда,
и небо подымется выше, —
и сколько песен тогда
мы словно впервые услышим!
Унылый друг…
Унылый друг,
вспомни и ты меня
раз в году,
в канун Иванова дня,
когда разрыв-трава,
разрыв-трава,
разрыв-трава
цветет!
Старая под старым вязом…
Старая под старым вязом,
старая под старым небом,
старая над болью старой
призадумалася я.
А луна сверлит алмазом,
заметает лунным снегом,
застилает лунным паром
полуночные поля.
Ледяным сияньем облит,
выступает шаткий призрак,
в тишине непостижимой
сам непостижимо тих, —
И лучится светлый облик,
и плывет в жемчужных ризах,
мимо,
мимо,
мимо,
рук протянутых моих.
Из последнего одиночества…
Из последнего одиночества
прощальной мольбой, – не пророчеством
окликаю вас, отроки-други:
одна лишь для поэта заповедь
на востоке и на западе,
на севере и на юге —
не бить
челом
веку своему,
Но быть
челом века
своего, —
быть человеком.
Я гляжу на ворох желтых листьев…
Я гляжу на ворох желтых листьев…
Вот и вся тут, золота казна!
На богатство глаз мой не завистлив, —
богатей, кто не боится зла.
Я последнюю игру играю,
я не знаю, что во сне, что наяву,
и в шестнадцатиаршинном рае
на большом привольи я живу.
Где еще закат так безнадежен?
Где еще так упоителен закат?..
Я счастливей, брат мой зарубежный,
я тебя счастливей, блудный брат!
Я не верю, что за той межою
вольный воздух, райское житье:
за морем веселье, да чужое,
а у нас и горе, да свое.
Я думаю: Господи, сколько я лет проспала…
Я думаю: Господи, сколько я лет проспала
и как стосковалась по этому грешному раю!
Цветут тополя. За бульваром горят купола.
Сажусь на скамью. И дышу. И глаза протираю.
Стекольщик проходит. И зайчик бежит по песку,
по мне, по траве, по младенцу в плетеной коляске,
по старой соседке моей – и сгоняет тоску
с морщинистой этой, окаменевающей маски.
Повыползла старость в своем допотопном пальто,
идет комсомол со своей молодою спесью,
но знаю: в Москве – и в России – и в мире – никто
весну не встречает такой благодарною песней.
Какая прозрачность в широком дыхании дня…
И каждый листочек – для глаза сладчайшее яство.
Какая большая волна подымает меня!
Живи, непостижная жизнь,
расцветай,
своевольничай,
властвуй!
На Арину осеннюю – в журавлиный лёт…
На Арину осеннюю – в журавлиный лёт —
собиралась я в странствие,
только не в теплые страны,
а подалее, друг мой, подалее.
И дождь хлестал всю ночь напролет,
и ветер всю ночь упрямствовал,
дергал оконные рамы,
и листья в саду опадали.
А в комнате тускло горел ночник,
колыхалась ночная темень,
белели саваном простыни,
потрескивало в старой мебели…
И все, и все собирались они, —
возлюбленные мои тени
пировать со мной на росстани…
Только тебя не было!
Кончается мой день земной…
Кончается мой день земной.
Встречаю вечер без смятенья,
И прошлое передо мной
Уж не отбрасывает тени —
Той длинной тени, что в своем
Беспомощном косноязычьи,
От всех других теней в отличье,
мы будущим своим зовем.
Нет мне пути обратно!.
Нет мне пути обратно!
Накрик кричу от тоски!
Бегаю по квадратам
Шахматной доски.
Через один ступаю:
Прочие – не мои.
О, моя радость скупая,
Ты и меня раздвои, —
Чтоб мне вполмеры мерить,
Чтобы вполверы верить,
Чтобы вполголоса выть,
Чтобы собой не быть!
Прямо в губы я тебе шепчу – газэлы…
Прямо в губы я тебе шепчу – газэлы,
Я дыханьем перелить в тебя хочу – газэлы.
Ах, созвучны одержимости моей – газэлы!
Ты смотри же, разлюблять не смей – газэлы.
Расцветает средь зимы весна – газэлой,