— Но ничего уже нельзя изменить. Реальность не переделаешь, — мягко говорил он дочери, гладя ее по спине и по голове и укачивая в своих руках. — Принимай жизнь как она есть. Держись и мужественно принимай ее как она есть. Другого пути нет.
Он сказал ей правду. Теперь он тоже должен был принимать жизнь как она есть. Теперь он вспомнил то, что много лет назад говорил дочери, захлебывающейся от рыданий и потрясенной неожиданным переломом в судьбе, когда они возвращались на такси домой из травмпункта.
Все эти медицинские процедуры и череда госпитализаций подтачивали его уверенность в себе, делали его более уязвимым, чем до выхода на пенсию, заставив остро почувствовать свое одиночество. Даже тишина и спокойствие, которыми он раньше наслаждался, теперь превратились в созданное им самим одиночество, и так как он стал затворником по своей воле, его преследовало ощущение, что он медленно движется к концу. Но вместо того чтобы снова атаковать Манхэттен, он решил противостоять чувству отстранения, возникшему вследствие физических недугов, окунувшись с головой в окружающий мир. Решив быть сильным и активным, он организовал классы живописи для жителей деревни. Занятия он проводил каждую неделю, в два потока: днем для начинающих и вечером — для продолжающих, то есть для тех, кто хоть как-то умел держать кисть в руке.
В каждом классе у него было около десяти учеников — им всем нравилось приходить в его ярко освещенную студию. По правде говоря, занятия живописью были для них лишь предлогом — они приходили в мастерскую по тем же причинам, что и он сам: все они искали живого общения. Все ученики, кроме двоих, были старше своего преподавателя, и хотя они собирались раз в неделю в уютном месте, где всегда царила дружеская, приподнятая атмосфера, разговор неизменно перекидывался на болячки и недомогания или автобиографии, которые с возрастом превратились в истории болезней: результаты анализов были главной темой их бесед, преобладающей над остальными интересами. В его студии человека запоминали не по живописным работам, а по диагнозам.
— Ну как ваш сахар?
— Как давление?
— Что говорит ваш доктор?
— А вы еще не слышали о моем соседе? У него уже задета печень.
Один из учеников приходил на занятия с портативным кислородным баллоном. Другой страдал болезнью Паркинсона, но тем не менее жаждал обучаться живописи. И все его ученики без исключения жаловались — иногда в шутку, иногда всерьез — на потерю памяти. Еще они говорили о том, как быстро летят дни, месяцы, годы, но их жизнь застыла, и они не успевают нестись в ногу со временем. Одному из учеников пришлось прервать занятия, чтобы лечь в больницу. Еще одна из его учениц страдала от болей в спине — иногда она ложилась на пол в углу студии минут на десять-пятнадцать, и только когда боль успокаивалась, вставала, чтобы вернуться за мольберт. После нескольких таких приступов он предложил женщине воспользоваться его спальней: она могла уйти туда и полежать на его кровати, пока приступ не пройдет, — там у него жесткий матрац, и ей там будет удобнее, чем на полу. Однажды, когда ученица ушла в спальню и не выходила оттуда более получаса, он, постучав в дверь и услышав, что она плачет, заглянул внутрь.
Это была худощавая седовласая женщина примерно его возраста, чей облик и мягкий характер напоминали ему Фебу. Звали ее Миллисент Крамер, и она была самой способной из его учеников и к тому же самой аккуратной. Она занималась у него в классе живописи, который он из милосердия называл «продвинутым». Она была единственной из всей группы, кто во время занятий умудрялся не заляпывать краской свои кроссовки. От нее он никогда не слышал того, что постоянно повторяли другие ученики:
— У меня не получается положить краску так, как я хочу.
— В голове у меня все складывается как надо, а на холсте выходит совсем другое.
Ему никогда не нужно было говорить ей:
— Не робейте, не сдерживайте себя.
Он пытался по-доброму относиться ко всем своим ученикам, даже самым безнадежным, обычно это были те самые, кто заявлял:
— Сегодня у меня большой день: ко мне пришло вдохновение.
Когда ему надоедали подобные заявления, он по памяти приводил им слова Чака Клоуза,[11] которые он услышал в одном из его интервью: «Дилетанты ищут вдохновения, а остальные просто работают». Он не устраивал вводного курса по рисунку, потому что ни один из них не умел рисовать, и в фигуре, изображенной его учениками, начисто отсутствовали бы пропорции и масштаб, и потому, преподав им в самом начале основы техники живописи (как накладывать краску, как выстроить цветовую гамму и так далее) и ознакомив их с различными стилями, он ставил им на стол натюрморт: вазу с цветами, грушу или яблоко, чайную чашку, чтобы они использовали эти предметы в качестве отправного пункта для своих штудий. Он побуждал их искать в себе творческое начало, помогал им расслабиться и накладывать мазки, не зажимая руку, учил их писать без страха. Он велел им не беспокоиться о реальности композиции, ее предметной сути:
— Интерпретируйте ее, — говорил он. — Это творческий акт.
К сожалению, его не всегда понимали правильно, и тогда ему приходилось делать замечания:
— Видите ли, быть может, не стоило делать эту вазу в шесть раз больше чашки.
— Но вы же сами сказали — интерпретировать постановку, — неизменно парировал его ученик, и он, насколько мог мягко и доброжелательно, отвечал:
— Я не хотел бы, чтобы ваша интерпретация заходила так далеко.
Сущим наказанием для него стало желание учеников писать, опираясь исключительно на свое воображение, потому что, кроме творческого энтузиазма и попыток «отпустить себя», оставались еще обязательные темы, которые надо было пройти во время занятий. Иногда случались и досадные недоразумения. К примеру, ученик говорил:
— Я не желаю писать ни цветы, ни фрукты. Я хочу писать абстракции, как вы.
Он хорошо знал, что нет никакого смысла обсуждать картину, которую его неискушенный ученик называл абстракцией, и потому на подобное заявление обычно отвечал:
— Ну и прекрасно. Зачем обращаться ко мне? Вы и так можете делать что хотите.
А когда он ходил по студии между мольбертами, давая советы и правя работы, что входило в его обязанности преподавателя, он вдруг обнаруживал, что ему нечего сказать, когда наталкивался на неумелую абстракцию, и, промычав «продолжайте», двигался дальше. Он скорее пытался превратить занятия живописью в игру, нежели расценивать усилия учеников как серьезный творческий акт, и как бы между прочим цитировал слова Пикассо: «Нужно вернуться в детство, чтобы писать как взрослый». Быть может, теперь, став педагогом, он повторял то, что слышал от своих учителей, когда в юные годы начал заниматься в художественной школе. Он мог проявлять свой профессионализм, только когда подходил к Миллисент и видел, как она работает. Ученица очень быстро делала успехи, и он чувствовал, как она развивает свое природное дарование, совершенствуя врожденные навыки с каждым днем и быстро постигая то, что с трудом давалось остальным, кто затрачивал недели, чтобы добиться хоть какого-нибудь сдвига с мертвой точки. Миллисент была во много раз способнее всей группы: для нее не было проблемой смешать красное и синее на палитре — она добавляла капельку черного или чуточку синего, чтобы изменить оттенок и достичь самобытной колористической гаммы, и ее живописные опыты отличались цельностью в отличие от работ всех остальных, у которых и цветовая гамма и композиция буквально разваливались на части. Он постоянно сталкивался с этой проблемой. Переходя от мольберта к мольберту и, не имея других слов для оценки, он часто произносил что-то вроде: «Ммм… неплохо, неплохо». Миллисент не нуждалась в напоминаниях, типа «не перестарайся», — она чутко улавливала все, что он говорил ей, — от нее не ускользал ни единый намек или подсказка. Ее манера письма скорее была интуитивной, и если ее работы были непохожи на творения других учеников, то причину стоило искать не в стилистическом своеобразии художницы, а в ее восприятии мира. Все прочие ученики нуждались в его руководстве, но по-разному; в целом класс был настроен благожелательно, но любая критика выносилась с трудом: им казалось, что они могут обойтись без помощи своего учителя, и любой, даже самый мягкий упрек приводил к глубокой обиде, как было, например, с одним из его подопечных, бывшим главным директором крупной корпорации. Миллисент никогда не дулась на него — она стала самой любимой его ученицей из всего класса этих доморощенных художников.
Погруженный в раздумья, он сидел на краешке кровати, держа ее за руку. «Когда ты молод, тебя интересует только твоя внешность, оболочка твоего тела. Но, становясь старше, ты начинаешь думать о том, что происходит у тебя внутри, и перестаешь заботиться о том, как ты выглядишь».
Погруженный в раздумья, он сидел на краешке кровати, держа ее за руку. «Когда ты молод, тебя интересует только твоя внешность, оболочка твоего тела. Но, становясь старше, ты начинаешь думать о том, что происходит у тебя внутри, и перестаешь заботиться о том, как ты выглядишь».
— У вас есть с собой лекарство?
— Я уже приняла все что нужно, — ответила Миллисент. — Больше нельзя. Но оно мне не помогает — уже несколько часов прошло, и никакого толку. Мне уже ничто не может помочь. У меня уже было три операции — каждая следующая более сложная, чем предыдущая, и после каждой боль становилась все сильнее. Простите, что я так раскисла. Мне очень жаль. Извините меня.
У изголовья кровати он увидел корсет — Миллисент сняла его, чтобы прилечь. Он состоял из белого пластикового каркаса для поддержки нижнего отдела позвоночника и целой паутины эластичных лямок с зажимами, плотно крепящимися на животе к куску полотна с байковой подкладкой. Хотя ученица оставалась в свободной белой блузе художника, она умудрилась стянуть с себя корсет и пыталась засунуть его подальше от чужих глаз, под подушку, как раз в тот момент, когда он входил в комнату, — вот почему корсет торчал у нее из-под головы, и казалось, его ученица неотвязно думала только об этой вещи во время беседы. Это был стандартный ортопедический корсет, который надевают под нижнее белье прямо на голое тело, и кусочек пластмассы, предохраняющей позвонки, был не более восьми-девяти дюймов в длину, тем не менее он ясно говорил о вечной угрозе болезни и смерти, которая витала над всеми обитателями их роскошного поселения.
— Не хотите ли стакан воды? — спросил он ее. По глазам Миллисент было видно, как трудно ей переносить боль.
— Да, спасибо, — слабым голосом ответила она. — Если вам не трудно.
Ее муж, Джеральд Крамер, был владельцем и редактором еженедельной местной газеты, самой известной в округе, где открыто обсуждалась коррупция муниципального правительства во всех сферах, вдоль и поперек побережья. Он помнил Крамера, чье детство прошло в трущобах соседнего городка Нептун, — тот был крепким лысоватым мужчиной с изрядным самомнением; ходил вперевалочку, предпочитал агрессивную манеру игры в теннис, никогда не проигрывал, имел небольшой самолет «Сессна» и возглавлял дискуссионный центр, где публика собиралась для обсуждения текущих событий раз в неделю, и эти встречи были самым популярным вечерним времяпрепровождением в календаре Старфиш Бич, наравне с показами старых фильмов, которые спонсировало местное общество киноманов. Так продолжалось до тех пор, пока у него не обнаружили рак головного мозга, и с тех пор как он заболел, он мог передвигаться только с помощью жены, которая возила его в кресле-каталке. После выхода на пенсию Крамер все еще имел вид всемогущего босса, посвятившего всю свою жизнь очень важному делу, но последние одиннадцать месяцев перед смертью он впал в прострацию, недоумевая, как это он превратился в полное ничтожество, абсолютно беспомощного инвалида, которого жена возит по улицам в кресле на колесиках, в калеку, который больше не может ударить по теннисному мячу, поднять парус на лодке, водить самолет — не говоря уже о редактировании газеты «Монмаутский горн», — и даже не может отозваться на свое имя. Раньше он обожал эксцентричные выходки — например, любил наряжаться в шикарный смокинг, чтобы отведать эскалоп в местном ресторанчике, пригласив на ужин свою жену, которой уже перевалило за пятьдесят. «А где же еще мне в нем щеголять?» — сердито бурчал он, объясняя всем свою прихоть. Он умел завоевать сердца людей благодаря своей неуемной энергии. После операции его жена, присев на краешек больничной койки, заботливо кормила его с ложечки, а муж, некогда экстравагантный самодур, расхаживавший вперевалочку победитель, еле-еле открывал рот. Многие знали Крамера и восхищались им, когда тот был еще на ногах, а теперь, встречая его на улице, люди здоровались с ним, расспрашивая о здоровье, но часто его жена, качая головой, предупреждала знакомых, что ее муж погружен в задумчивость, но это была не задумчивость, а жалкая пародия на нее, поскольку человек, всегда находившийся в центре событий, теперь пребывал в небытии: он отсутствовал для реального мира, превратившись в полный ноль. Он стал ничем, пустым местом, обездвиженным инвалидом, ждущим благословения, чтобы исчезнуть с лица земли, что является непреложным законом всего сущего.
— Можете полежать здесь, если хотите, — сказал он Миллисент Крамер, после того как она выпила стакан воды.
— Не могу же я лежать все время! — воскликнула она. — Я вообще не могу лежать! Раньше я была такая энергичная, такая активная: если ты жена Джеральда, то тебе нужно было поспевать за ним. Где мы только не были! Для нас не было никаких преград! Мы ездили в Китай, исколесили всю Африку. А теперь я даже до Нью-Йорка не в состоянии добраться, если не наглотаюсь болеутоляющих таблеток. Болезнь крепко взяла меня за жабры. А я не могу принимать эту гадость-у меня от нее голова плывет, как в дурмане. Это просто сводит меня с ума. И пока болеутоляющее не подействует, я мучаюсь от дикой боли. Ах, простите меня, пожалуйста, простите, ради бога. У каждого свой крест. В моей судьбе нет ничего необычного, и мне очень жаль, что я перевалила на вас всю эту ношу. У вас у самого, наверно, болячек хватает.
— А грелка вам не помогает? — спросил он.
— Знаете, что бы мне могло помочь? — сказала Миллисент. — Звук голоса того, кого больше нет. Звук голоса того удивительного человека, которого я любила. Мне кажется, я могла бы справиться со всем этим, будь он рядом со мной. Но без него я ничего не могу. Он никогда в жизни не давал слабину, а потом он заболел раком и быстро сломался. Но я не Джеральд. Я не могу построить войска и бросить их в атаку, как сделал бы Джеральд. У меня на это нет сил. Я не могу больше переносить боль. Я не справляюсь с ней, она пересиливает все. Иногда мне кажется, что я могу потерпеть часик-другой, я приказываю себе забыть про нее, не обращать на нее внимания. Я говорю себе: «Боль — это ерунда. Это — призрак, это просто досадная неприятность. Не давай ей донимать тебя, не позволяй властвовать над тобой. Не иди у нее на поводу, не поддавайся ей. Не реагируй на боль. Не распадайся на части, борись, и ты победишь. Или она тебя, или ты ее — все зависит от тебя!» Я повторяю это себе миллион раз в день, будто это Джеральд мне говорит, а затем мне становится так худо, что я должна лечь на пол где угодно, даже посреди супермаркета, и все эти слова становятся бессмысленными и больше не значат ничего. Ах, простите меня, честное слово, я не хотела. Я ненавижу слезы.
— Я тоже, — утешил он ее, — но все же иногда можно и поплакать.
— Ваша студия так много для меня значила, — всхлипнула Миллисент. — Всю неделю я с нетерпением ждала ваших занятий, будто я маленькая девочка, которая боится пропустить урок, — призналась она, и он заметил, что его ученица смотрит на него с детской доверчивостью. Она была похожа на ребенка, которого он по праву взрослого укладывает в постель, — на мгновение он стал для нее Джеральдом, который может исправить все.
— У вас есть с собой лекарство? — спросил он.
— Я уже утром приняла одну таблетку.
— Примите еще, — посоветовал он ей.
— Много нельзя. А то будет передозировка.
— Понятно. Но все же прошу вас: пожалейте себя. От одной лишней таблетки не будет никакого вреда. Наоборот, вам станет легче. Боль пройдет, и вы сможете вернуться к мольберту. Я помогу вам.
— Мне нужно час полежать, пока она подействует. Занятия уже закончатся.
— Вы можете остаться и поработать, когда все уйдут, я не против. Милости прошу! Где ваше лекарство?
— В кошельке. В студии. Рядом с мольбертом. Там стоит старая коричневая сумка, у нее еще такой потертый ремешок через плечо. А внутри, в сумке, кошелек.
Он принес ей таблетки, и она запила лекарство той водой, что оставалась в стакане. Это был препарат, содержащий опиум, он снимал боль на три-четыре часа — крупная ромбовидная пилюля, приняв которую, она сразу же испытала облегчение, успокоившись в предвкушении краткого избавления от страданий.
С первого момента, когда Миллисент появилась в его классе, он безошибочно угадал в ней былую красоту: она когда-то была очень привлекательной — пока проблемы с больным позвоночником не начали ее старить, предопределив всю оставшуюся жизнь.
— Полежите, пока лекарство не начнет действовать, — сказал он. — А потом присоединяйтесь к классу.
— Мне так неловко из-за всей этой истории, — проговорила она, когда он уходил из комнаты. — Извините меня, пожалуйста. Это все из — за боли. Чувствуешь себя такой несчастной и одинокой. — Здесь мужество снова покинуло ее, и она опять расплакалась, закрыв лицо руками: — Мне так стыдно…
— Ничего постыдного в этом нет.