Немцы - Александр Терехов 3 стр.


— Щеку не трогал? — спросил Эбергард. Если мэру что-то не нравилось, он щипал левую щеку, словно проверяя качество бритья. Выступления на правительстве (даже если успевалось только «Глубокоуважаемый Григорий Захарович, уважаемые члены правительства и приглашенные. В первую очередь я бы хотел…») сворачивались в «Спасибо за внимание!», как только мэр трогал щеку.

— Эбергард, — Пилюс начал раздуваться и розоветь, дрогнули жирные щеки и скопившееся тесто под подбородком, — завтра в девять мне на стол объяснительную о причинах неприсутствия на встрече!

— Есть, Сергей Васильевич. Как у тебя с прямой кишкой? Газы хорошо отходят?

— Я буду докладывать префекту. Лукавите с префектом!

— Да ладно тебе, — чуть не сорвалось «толстый».

— Со всеми лукавишь! — над белесыми бровями Пилюса вдруг образовались гневные ямки, подскочив и нависнув, он просипел, бешено, обрываясь: — Смари… Без ног останешься! — Мгновение — и мчался уже, заранее шутовски приседая и помахивая воображаемой шляпой, — в фойе в поисках туалета забрел водитель мэра, и Пилюс бросился его проводить и запомниться на всякий случай.

— Че ты так с ним, — поморщился и тянул с освобожденным, намаявшимся в заточении и оттого трижды усиленным акцентом Гафаров. — Гнус, конечно. Но, говорят, с территорией у него отношения есть.

— У солнцевских он никто. Шавка. В бане кому-нибудь спину трет.

— И главы управ, говорят, через него Бабцу толкают.

Эбергард только презрительно фыркнул и послушал мэра.

Гафаров с некоторой робостью потревожил Эбергарда еще:

— Недовольна Лида нашим, а? После выборов снимут Бабца? Кажется, и мэр как-то… нервничает. Говорят, Путин его вызвал, — шептал уже будто себе Гафаров, — и спросил: Григорий Захарыч, ваша семья еще не наелась? Может быть, и нам пора покушать? Обеспечите выборы, и приглашаю вас после нового года стать моим советником… А в город Зинченко пойдет из питерского ФСБ. И — снимут всех. — Гафаров бессвязно добавил: — У меня ты здесь один друг, один живой человек. С этими разве поговоришь.

— О, а это мой кусочек, — показал Эбергард на трансляцию и вытащил из кармана свой экземпляр стенограммы, чтобы сверить.

Мэр пропал. Камеры поймали и приблизили старика. Переступая телевизионные шнуры, старик шатко брел к микрофону «для вопросов с мест», отстраняя растерянно оглядывающихся на невидимых старших охранников, сгибаясь под орденоносной тяжестью пиджака, и то умоляюще, то гневно взмахивал искривленной, словно неправильно сросшейся после перелома, ладонью: дайте ж слово, я!

Зал напряженно молчал.

— Григорий Захарыч, — прочел Эбергард, — уж извините, что прервал, без записи, Синцов Николай Игнатьевич, район Заутреня, фронтовик, инвалид…

Доковыляв до стоящего цаплей микрофона, старик вцепился в него и, закрепившись, неожиданно звучно захрипел:

— Григорий Захарыч! Уж извините, что прервал… Без записи. Синцов Николай Игнатьевич. Район Заутреня. Фронтовик, инвалид…

— Николай Игнатьевич, для этого я и встречаюсь с населением, чтобы без записи… — пробормотал Эбергард.

Мэр уложил локти на трибуну и улыбнулся с не присутствующей в живой природе кошачьей теплотой:

— Николай Игнатьевич! Для этого я и встречаюсь с… — показал рукой в зал, — чтобы без записи, напрямую… — И объявил, подобравшись и налившись жадным и тревожным вниманием, словно подсвеченный далеким пожарным заревом: — Слушаю вас!

— Хорошо тут говорили и за метро, и за магазины шаговой доступности, — перечислял Эбергард.

— И за то, чтобы летом на лыжах кататься, в трубе, — заходил издалека на цель старик, словно ведомый диспетчером. — Чуем мы, недобитки, вашу заботу… Но хотелось ба, чтобы и вон те…

— Рукой.

Старик освободил левую руку и показал в обмерший президиум:

— …помнили о тех, кто отдал свое здоровье. О каждом. А то пообещали нам машину с ручным управлением. Бесплатно. К юбилею Победы. Август уже. А машины нету. И в управу писал. И в префектуру вашим там… И депутату Иванову-2. Все отвечают, — старик развел руками, — в течение года получишь. А вдруг я…

— Кончусь. Легкий смех, — следил по бумаге Эбергард. — Годков-то мне — восемьдесят семь.

— Лет-то мне, — старик задумался и потряс головой, буксуя, что-то припоминающе пережевывая, — а верней: годков-то мне — восемьдесят семь! Сегодня вроде бегаю еще, а завтра… А вдруг не доведется проехаться за рулем до внучек…

— Николай Игнатьевич, — поднял Эбергард руку, — вопрос ясен.

— …ясен. Присаживайтесь, пожалуйста, — мэр вздохнул, опустил руку и как-то расстроился, пришлепнул ладонью и чуть смял лежавшие перед ним бумаги и вроде знавшие подробнейше всё — но не это! Подвинул стакан, еще вздохнул и закусил губу, превращаясь в то, чем физически был на самом деле, — тучного, маленького, вислощекого старика, давно уставшего от ежедневного этого всего…

— Знаете. Сейчас вот подумал, — бормотал Эбергард.

— …Что мы, — цедил мэр, тускло вглядываясь в не смевшее отвести глаз правительство, — в теплых своих кабинетах… Очень часто стараемся делать всё-всё — по закону. И при этом сами, как люди, как-то… глохнем… Кожа толстеет, слепнем…

— Всё надеемся на правильный документ, на хар-роший закон…

— …А человека, — мэра прожгло, и он сморщился в страшной тишине сострадания, — живого, отдельного, родственника нашего…

— Дебил! Брата нашего! — Эбергард с возмущением врезал по коленке, Гафаров, подброшенный бесшумным взрывом, вскочил и отбежал, словно потребовали его заботы, двумя поворотами головы по девяносто градусов установив, кто, где, на каком расстоянии и что могли…

— …Родственника родного… — вздохнул мэр, как-то заскользив. — Нашего… Того, кто… Как родной. С нами… Брата не слышим! Вот — брата! Родного, может быть, брата!!!

— Потребительский рынок. — И Эбергард скомкал стенограмму, листы шевельнулись еще в его ладони как живые, пытаясь расправиться.

— Корешков! Есть здесь Корешков, потребительский рынок? Могу я вас попросить, Андрей Сергеевич, чтобы к окончанию нашей встречи, а именно, — мэр показал президиуму наручные часы с приложенным к циферблату собственным пальцем, и голос его пустился в рост, имея в виду утонуть в крике, — к двадцати одному ноль-ноль! У входа нашего дорогого Николая Игнатьевича чтобы ждал положенный ему автомобиль, и мы все вместе попросим Николая Игнатьевича, во-первых, нас покорнейше извинить, а во-вторых, сесть за руль собственного авто и поехать навестить своих внучек, и пусть телевидение это покажет! Будет?!! Обождите, товарищи, хлопать. Корешков, я не слышу, что ты там мямлишь, ты всем скажи — вон сидит народ, кому мы служим! — будет? Или нам дальше с тобой не работать!

— Будет, — ахнуло что-то приподнявшееся в президиуме, роняя очешники, авторучки и телефоны, и суетливо поспешило на выход.

Мэр, зло сощурясь, обвел взглядом каждого в президиуме, и только потом утомленно опустил голову, пережидая аплодисменты и восторженный рев.

— А я-то удивлялся, подъехал: на парковку не пускают, а инвалидка какая-то новенькая стоит. — Гафаров подсел обратно и тронул Эбергарда за плечо. — Переехал?

— Дом еще не сдан. Пока на съемной.

— На съемной! Я тебе удивляюсь. Сколько тебе лет?

— Тридцать шесть.

— Ну, и зачем ты развелся, Эбергард? — Гафаров ближе двинул стул, сидели словно на лавочке. — Остался бы. Ради дочери! Ради детей мы живем. Эх ты!

Странно: человек всегда помнит, сколько ему лет. Не ошибается. Никто не припоминает утром в кровати и не высчитывает.

Остаться с бывшей женой, с БЖ. Жить до смерти с Сигилд. Ради Эрны.

Если бы Эрна спросила его: как так получилось, ну, у вас с мамой. Что бы ответил Эбергард? Да так, ответил бы. Собирались лежать в одной могиле. Но передумали.

Но себе (эти разговоры внутри черепа текли как кровь, постоянно и становились различимы в любом одиночестве его, заполняли его личное молчание, даже когда ел, когда сидел на коллегиях) он отвечал еще.

Почему развелся? Больше не мог гулять каждый вечер с собакой один. Год за годом. Не любил жену, совершенно и давно. Жена пахла смертью. Убожество. Не совпадали. Во всем — рознь. Последний год молчали, не только зная, но и ненавидя всё, что каждый произнести мог. Эбергард не мог сделать жену счастливой… Из оправданий это он примерял первым, для повседневного ношения.

Нет, сперва вот — БЖ его не любила. Хотя неважно… Ни сильно не любила, ни слабо, ни из уважения, привычки, страсти (да смешно…), скуки — никак. И только потом (он оборачивался: хватит?) — он задолжал. Улрике уставала ждать. Самая красивая девушка в окружном управлении здравоохранения не говорила: идут годы, а что у меня есть сейчас, что у меня там впереди? Я вся, всё тебе. Когда-то будет — мне? Это звучало само. Трещало в ветках южными вечерами. Завелось и расплодилось в мобильнике и заселило всю его жизнь. Так само склеилось, подстроилось, образовалась дневная рабочая смена: поцеловать, сказать, принять доставляемое счастье — на этикетке, в приходнике указывалось «счастье». Эбергард не говорил «счастье», он отношения с Улрике никак не называл; кто-то другой, посторонний предложил бы варианты «нравится», «удобно», «подходяще» — принимаемый, но не оплачиваемый товар слежался за месяцы и годы (да, так незаметно, незаметно, а — пять лет) в сонную повседневную вату, она вроде и не весила ничего, но — если Улрике не было день (вот если не она, а он уезжал на море с семьей — другое совсем дело!), неделю, или ссорились, и Эбергард вдруг на тоскливую минуту в точности представлял, как это — навсегда совсем «дальше без нее» и у Улрике сразу появится сильный и лучший другой, сделающий Эбергарда не просто «вчера», а «несуществующим вчера», — сразу чуял он что-то похожее на… Сгоревший дом, где жить… На… болезнь и обмочившую клеенки старость — больше никому не нужен. На… нечем жить, всё уже случилось.

Нет, сперва вот — БЖ его не любила. Хотя неважно… Ни сильно не любила, ни слабо, ни из уважения, привычки, страсти (да смешно…), скуки — никак. И только потом (он оборачивался: хватит?) — он задолжал. Улрике уставала ждать. Самая красивая девушка в окружном управлении здравоохранения не говорила: идут годы, а что у меня есть сейчас, что у меня там впереди? Я вся, всё тебе. Когда-то будет — мне? Это звучало само. Трещало в ветках южными вечерами. Завелось и расплодилось в мобильнике и заселило всю его жизнь. Так само склеилось, подстроилось, образовалась дневная рабочая смена: поцеловать, сказать, принять доставляемое счастье — на этикетке, в приходнике указывалось «счастье». Эбергард не говорил «счастье», он отношения с Улрике никак не называл; кто-то другой, посторонний предложил бы варианты «нравится», «удобно», «подходяще» — принимаемый, но не оплачиваемый товар слежался за месяцы и годы (да, так незаметно, незаметно, а — пять лет) в сонную повседневную вату, она вроде и не весила ничего, но — если Улрике не было день (вот если не она, а он уезжал на море с семьей — другое совсем дело!), неделю, или ссорились, и Эбергард вдруг на тоскливую минуту в точности представлял, как это — навсегда совсем «дальше без нее» и у Улрике сразу появится сильный и лучший другой, сделающий Эбергарда не просто «вчера», а «несуществующим вчера», — сразу чуял он что-то похожее на… Сгоревший дом, где жить… На… болезнь и обмочившую клеенки старость — больше никому не нужен. На… нечем жить, всё уже случилось.

Почему Улрике? И об этом думал, но прежде. Сейчас поздно об этом. Ведь не только молодое тело и тепло «меня опять полюбили». Эбергард приметил: он незаметный инвалид — чтобы чуять себя уверенным, ему приходится прилагать дополнительное усилие. Как ребенку в игре больших. Чтобы никто не догадался, что он ребенок.

Всё, что он видит, всё, что чует… нуждалось в чьем-то подтверждении. И этот, который рядом (вот кем умела делаться Улрике), должен не просто подтвердить: да, ты это видишь. Чтобы сказал, что именно там видно. И только после этого Эбергард начинал сам… понимать. И переживать увиденное по-настоящему. И мог что-то делать.

«Я как-то недоразвит». Оставаясь один, говорил себе вслух.

Так задолжал, и ежедневные выплаты гасили только начисляемые проценты за использование, не уменьшая суммы задолженности, — дожидаясь каждый вечер в сберкассе (вдруг кто-то привяжется, не сможет выйти с работы одна), провожать, каждый день, не просто до метро, а еще вниз. Пряча нетерпение (это для Улрике ничего больше не существовало! — а у него по домашнему адресу существовало еще как! — и росло, и дожидалось его тот же самый каждый вечер!), грустно (пять лет не улыбаться в эту минуту, ему же больно расставаться с любимой), с заботой, отводить для отдыха взгляд (хоть на что-то!) на меняющиеся цифры метрополитеновского времени — что бы загадать? И не успевал — подходил освобождающий поезд, возвещая о своем приближении вразнобойным раскачиванием круглых фонарей (качались, били немые колокола) и гоня перед собой из тоннеля, словно выдыхая, плотный ветер.

Следующий блокпост: объятия и поцелуи (а вот и закрываются двери), прощальный взмах руки, сожалеющее (пять лет!) лицо — он махал рукой с запасом, на всякий случай: вдруг безумное оптическое несчастье — вдруг любимая, Улрике, еще видит его сквозь три вагона, засечет облегчение, заселяющее лицо, улетая в тоннель? И — делался собой, еще одним самим собой, и взбегал по помогающим ступенькам (и часто на улице в машине ждали его Сигилд и Эрна — «встретим тебя у метро»), и чувствовал себя одинаково: наслаждался освобождением, сдан экзамен — каникулы!

Шло нормально и безболезненно как-то. И теперь — ничего, не вспоминаются первые дни и недели юного тепла с Сигилд, воспоминания не приходят, не тревожат, словно не могут прибыть сами по себе, словно воспоминания как вагоны — их сила должна притащить… сила чего?

Вот что заболело — зимой Эбергард с Эрной сели в первом ряду «иллюзионного театра» (уже переехал к Улрике, но с дочерью как всегда ходили куда-нибудь — каждый выходной), расстегнувшись, но не раздеваясь — холодно! Поверили рекламе, а оказалось — подвал, скамьи на тридцать мест в вымирающем госучреждении культуры в районе Тимохино, там во дворе еще выстроили сарайчики и клетушки зоопарка — за стеклами, запотевшими, как в дыму, томились фазаны, ворочался хряк и мерзла кенгуру — меж клеток уважительно вели возможного спонсора торгово-азербайджанского вида. Спонсор жадно грыз семечки и плевал, в «иллюзионном театре» его тоже усадили в первый ряд, и седой абориген давал пояснения на ухо, указывая то на отопительные батареи, то на определенный угол почерневшего потолка, то на сцену. Свет погас и зажегся, обнаружив на сцене толстого фокусника с блудливым лицом в адресованном спонсору черном фраке и четырех фей.

Фокусник попятился, вглядываясь во что-то затылком, утопил зад в черном занавесе, оцепенел и вдруг натужно и механически равномерно пополз вверх, то есть — всплыл над сценой, мелко и как-то неуверенно помахивая, барахтаясь руками.

Зрители недоуменно молчали.

Лицо фокусника напряглось, и он осторожно завис в метре над сценой, скрестив ноги. Феи набросили ему на шею обруч, фокусник крутанул его пару раз, свалил на живот и с грохотом уронил под ноги, доказав, что с земной твердью ничем не связан, и выманил сострадающие аплодисменты.

С прежней натугой он опустился на сцену, заметным движением отцепился от чего-то металлического, проскрежетавшего за спиной, и отступил, давая феям потанцевать. Самая красивая, брюнетка, танцевала хуже всех.

— Для исполнения следующего номера нам потребуется… Ну вот хотя бы вы. — Фокусник схватил за локоть покорно поднявшегося Эбергарда и прошептал: — Как звать?

Эбергард также шепотом ответил, фокусник развернул его к публике и прокричал:

— Для начала я угадаю имя! Моя ладонь. На ней ничего не написано? Смотрите на мою ладонь и думайте — только — о том — как вас — зовут!

Эбергард смотрел на мятую кожу, в чужую ладонь, походившую на овчарочью морду, послушно проговаривая про себя: Э-бер-гард; почему-то стало душно и страшно.

— Вас зовут… Эбергард! Так?!

Эбергард неубедительно поразился. Феи выкатили гильотину, поставили его на колени, шея легла в железную выемку, сверху прихватила такая же выемка в опустившейся доске и заперлась на замок — теперь снаружи, к зрителю, торчала одна голова.

Эбергард, усмехаясь, пытался задрать голову и посмотреть в зал, но светильники с подпотолочной штанги слепили, он больше не видел дочери. Эрна.

В круглую дырку на ладонь ниже его подбородка воткнули зеленый банан. Улыбнитесь, зрители: вот он тянется мордой к банану, но не достанет — руки-то скованы.

— Внимание! Я нажму этот рычаг, — фокусник, видимо, положил куда следует руку, — стальной, остро отточенный нож обрушится и безжалостно срубит тропический плод, но голова, — он потрепал Эбергарда по затылку, — уцелеет. Бывали, правда, у нас пару раз, хе-хе, накладочки…

Эбергард наконец всмотрелся сквозь жаркий, раскаляющий и останавливающий кровь свет, выбрал среди глазастых бледных пятен и опознал: дочь застыла в каком-то страдальческом наклоне, словно берегла больное ухо от сквозняка или ее попросили так наклониться, чтобы не загораживать задним, губы ее тесно сжимались и тянулись вперед, как всегда, когда она что-то терпела — взятие крови или их с Сигилд ругань, — но он не понял, смотрит Эрна на него? нет? — сверху что-то лязгающе обрушилось, он уронил голову и зажмурился.

Пока показывали фокусы, пошел липкий и чистый снег. Растает? Или много нападает, до сугробов, и на тротуарах раскатают ледянки?

Эбергард подождал у подъезда, пока Эрна сбегала за мешками мусора, — вынесу сам, — они обнялись и постояли, как всегда, замерев и зажмурившись. Он проводил дочь и бросал в ее окно снежки, Эрна хохотала, когда легким тычком снежок лупил в стекло и осыпался, оставляя белую оспину, словно след копытца, а после — махнул рукой и в безмятежной радости подхватил крупногабаритный мусор, какие-то коробки, пахнувшие пирожными и пролитым вином, — теперь, после него, у БЖ, в его бывшем доме часто бывали гости, — понес к мусорным контейнерам и вдруг заметил, что навстречу движется его собака, так же, как всегда ходила с ним, только как-то грустно переставляя лапы по снегу, на поводке у существа в вязаной шапке — на существо он не взглянул, без разницы, урод и урод, — Эбергард улыбнулся собаке, промахнул над играюще задравшейся мордой мусорным пакетом и уронил его в четырехугольные колодезные недра; и не обернувшись — рванулась за ним собака? нет? — побрел к машине, забираясь и забиваясь в фанерном, посылочном ящике тоски. Стыдясь: не погладил собаку! И поехал.

Под продуманные уговоры водителя (Павел Валентинович просил в счет будущих зарплат беспроцентную ссуду в двести тысяч на покупку машино-места) он смотрел на свои руки: в них ворочается боль? Да. Не потому, что у Сигилд «кто-то есть», пусть спят и будут счастливы, рожают детей. Потаенно-свирепое шевельнулось потому, что урод пошел к его дочери, а он, Эбергард, — с высокой скоростью удалялся в противоположную сторону, и каждое мгновение — удалялся: стоял на светофоре — удалялся, выбирался на Третье кольцо и еще больше — в юго-западном направлении, а потом на юг, уставясь в телефон, в набранные, непринятые, рассматривал свою боль кончающимся вечером после «иллюзионного театра», после ресторанных шашлыков и счастливой беготни друг за другом с потными головами по новому снегу, в тот именно вечер, когда он почувствовал крепкое (а выходит — показалось): мы родные, вместе, так будет всегда, со взгляда в роддомный сверток, в спящее лицо, сразу показавшееся ему прекрасным…

Назад Дальше