На берегу - Макьюэн Иэн Расселл 5 стр.


Она снова повернулась к нему:

– Мне стало любопытно.

На самом деле интерес был даже более абстрактным. Ей и в голову не пришло удовлетворить свое любопытство. Она не думала, что они познакомятся, что она может каким-либо образом этому поспособствовать. Как будто любопытство существовало отдельно от нее самой – это ее как будто не было в зале. Влюбленность открыла ей, насколько она странна, насколько закупорена в своих повседневных мыслях. Всякий раз, когда Эдуард спрашивал: «Что ты чувствуешь?» или «О чем ты думаешь?» – она затруднялась с ответом. Неужели ей так поздно открылось, что она лишена простой способности, которой обладают все, психического механизма, настолько обыкновенного, что о нем даже не упоминают, – непосредственного чувственного отклика на события и людей и на свои собственные потребности и желания? Все эти годы она жила изолированно внутри себя и, как ни странно, – от себя, не желая или не смея оглянуться. В гулком зале с каменным полом и низкими, тяжелыми кровельными балками ее трудности с Эдуардом обозначились уже тогда, в первые секунды, едва только они встретились глазами.

Он родился в июле 1940 года, в ту неделю, когда началась битва за Британию. Его отец, Лайонел, скажет ему впоследствии, что тогда на два месяца история затаила дыхание, решая, будет ли первым языком Эдуарда немецкий. К десятому дню рождения он выяснил, что это была лишь фигура речи – в оккупированной части Франции, например, дети продолжали говорить по-французски. Тёрвилл-Хит даже не был деревней – горстка коттеджей, разбросанных вокруг леса и общинного выгона на широкой гряде над поселком Тёрвилл. В конце тридцатых годов северо-восточный край Чилтернских холмов – лондонский край – подвергся городскому натиску и превратился в пригородный эдем. А юго-западная часть, к югу от холма Бикон-хилл, где в один прекрасный день меловую гряду прорежет шоссе и по нему устремится поток машин к Бирмингему, – эта часть оставалась более или менее нетронутой.

Недалеко от коттеджа Мэйхью, если спуститься по ухабистой дороге через буковый лес, за фермой Спинни, лежит долина Уормсли, потаенная жемчужина, как выразился один проезжий автор, – она веками принадлежала одной фермерской семье, Фейнам.

В 1940 году Мэйхью все еще пользовались колодцем; воду оттуда носили на чердак и наливали в бак. В семье сохранилось предание о том, что в начале войны, когда страна готовилась отразить гитлеровское нашествие, местные власти сочли рождение Эдуарда чрезвычайной ситуацией, гигиеническим кризисом. Явились люди с кирками и лопатами, довольно пожилые люди, и в сентябре, как раз когда начались бомбежки Лондона, водопроводную воду от Нортэндской дороги подвели к дому.

Лайонел Мэйхью был директором начальной школы в Хенли. Рано утром он садился на велосипед и проезжал восемь километров до работы, а в конце дня вел велосипед вверх по длинному крутому склону холма к Хиту, с тетрадями для проверки, сложенными в корзину на руле. В 1945 году, когда родились сестры-близняшки, он купил в поселке Кристмас-Коммон подержанный автомобиль – купил за одиннадцать фунтов у вдовы морского офицера, погибшего в атлантическом конвое. Тогда он был еще редким зрелищем – автомобиль на этих узких меловых дорогах, протискивающийся мимо повозок и лошадей. Но из-за нормирования бензина Лайонелу приходилось надолго пересаживаться на велосипед.

В начале пятидесятых его домашний режим был нетипичен для работника умственного труда. Он сразу вносил тетради в крохотную комнату у входной двери, служившую кабинетом, и аккуратно складывал. Это была единственная прибранная комната в доме, и ему важно было оградить свою работу от домашней среды. Затем он наведывался к детям – Эдуард, Анна и Гарриет ходили в деревенскую школу в Норт-энде и домой возвращались сами. Потом несколько минут проводил наедине с Марджори, после чего отправлялся на кухню готовить чай и убирать со стола после завтрака.

Домашние работы производились только в этот час, пока готовился ужин. Когда дети подросли, они стали помогать, но без особого толку. Подметались только участки пола, свободные от барахла, и в порядок приводились только вещи, нужные на завтра, – главным образом одежда и книги. Постели никогда не убирались, простыни менялись редко, раковина в промозглой, загроможденной ванной никогда не чистилась – на твердом сером налете можно было ногтем вырезать свое имя. Достаточно трудно было справиться с неотложными нуждами – принести уголь для кухонной плиты, зимой поддерживать огонь в камине в общей комнате, найти детям не совсем грязную одежду для школы. Стирка происходила во второй половине дня по воскресеньям, для этого надо было развести огонь под медным котлом. В дождливые дни стираные вещи развешивались на мебели по всему дому. Глаженье Лайонелу было не под силу – все разглаживалось ладонью и складывалось. Случались интерлюдии, когда кто-нибудь из соседок помогал по дому, но надолго никто не задерживался. Слишком широк был фронт работ, а этим местным дамам приходилось заботиться еще и о своих семьях.

Мэйхью ужинали за раздвижным сосновым столом, теснимые со всех сторон наступающим хаосом кухни. Мытье посуды оставляли на потом. После того как каждый благодарил Марджори за еду, она возвращалась к очередному своему проекту, дети расчищали стол, выкладывали на него учебники и принимались за уроки. Лайонел уходил в свой кабинет проставлять отметки, заниматься административными бумагами и с трубкой в зубах слушать известия по радио. Часа через полтора он выходил проверить, как дела у ребят, и отправлял спать. Он всегда им читал, причем разное девочкам и Эдуарду. Часто они засыпали под звяканье посуды, которую он мыл внизу.

Он был мягкий человек, кряжистого сложения, как сельскохозяйственный рабочий, светло-русый в рыжину, с молочно-голубыми глазами и короткими, военного образца усами. Возраста он был уже не призывного – Эдуард родился, когда ему было тридцать восемь лет. Лайонел редко повышал голос, не шлепал и не порол детей в отличие от большинства отцов в то время. Он ожидал послушания, и дети, вероятно понимая, как он обременен заботами, подчинялись. Свои семейные обстоятельства они, естественно, воспринимали как данность, хотя достаточно часто бывали в домах у друзей и видели заботливых мамаш в фартуках и свирепый порядок в их владениях. Эдуарду, Анне и Гарриет не приходило в голову, что им меньше повезло, чем их друзьям. Ношу эту нес один Лайонел.

Только в четырнадцать лет Эдуард вполне понял, что с матерью что-то неладно, и он не помнил то время, когда она резко изменилась, – ему тогда было около пяти. И у него, и у сестер с возрастом пришло будничное осознание того, что она помешанная. Она была призрачным существом, худым и кротким эльфом с взъерошенными каштановыми волосами, рассеянно проходившим по дому и так же рассеянно сквозь их детство, – иногда общительная и даже нежная, а иногда отсутствующая, погруженная в свои любимые занятия и проекты. Во всякое время дня и даже в полночь можно было услышать, как она ощупью пробирается по одним и тем же простым фортепьянным пьескам, всегда сбиваясь в одних и тех же местах. Она часто выходила в сад и копалась в бесформенной клумбе, которую разбила прямо посредине узкой лужайки. Живопись – преимущественно акварели с далекими холмами и церковным шпилем в обрамлении деревьев на переднем плане – сильно добавляла к общему беспорядку. Марджори никогда не мыла кисти, не выливала зеленую воду из банок от варенья, не убирала краски и тряпки, не собирала свои картины – всегда незаконченные. В рабочем халате она могла ходить целыми днями, хотя приступ живописи давно закончился. Еще одним занятием – когда-то его могли бы назвать трудовой терапией – было вырезание картинок из журналов и наклеивание в альбом. Во время работы она любила перемещаться по дому, и отброшенные вырезки валялись всюду под ногами, втоптанные в грязь на дощатом полу. Кисточки для клея твердели в открытых банках, оставленных на стульях и подоконниках.

Среди других увлечений Марджори было наблюдение за птицами из окна общей комнаты, вязание, вышивание и составление букетов, которым она предавалась с такой же мечтательной хаотической страстью. По большей части – молча, но иногда они слышали, как она бормочет, справляясь с особенно трудной задачей: «Так… так… так».

Эдуарду никогда не приходило в голову задаться вопросом, счастлива ли она. У нее определенно бывали тревожные периоды, приступы паники, когда она дышала отрывисто, а ее тонкие руки поднимались и опускались вдоль боков и она вдруг устремляла внимание на детей, на какую-то конкретную их нужду, которую она должна безотлагательно удовлетворить. У Эдуарда отросли ногти, надо зашить порванное платье, сестер пора выкупать. Она спускалась с ними, бестолково суетилась, ругалась на них или, наоборот, обнимала, целовала в щеки, иногда – и то и другое одновременно, наверстывая упущенное время. Это было почти похоже на любовь, и они с удовольствием поддавались. Но знали по опыту, что реалии домашнего уклада враждебны ее планам: маникюрные ножницы и нитки нужного цвета не найдутся, а греть воду для ванны надо несколько часов. Вскоре мать отплывала восвояси, в свой отдельный мир.

Эти порывы, возможно, были вызваны какими-то фрагментами ее прежней личности, пытающейся восстановить контроль, наполовину сознающей характер ее нынешнего состояния, смутно вспоминающей прежнее существование и внезапно, с ужасом прозревающей масштаб утраты. Но бóльшую часть времени Марджори довольствовалась представлением, а вернее, сложно сочиненной сказкой, что она преданная жена и мать, что в хозяйстве все идет гладко благодаря ее хлопотам, что она имеет право посвятить немного времени своим делам, после того как выполнила все обязанности. Чтобы свести к минимуму тревожные минуты и не бередить этот остаток бывшего ее сознания, Лайонел и дети подыгрывали ее фантазиям. В начале трапезы она могла поднять глаза от тарелки со стряпней мужа и, отодвинув со лба непослушные волосы, нежно произнести: «Надеюсь, вам это понравится. Я хотела придумать что-то новое».

Это всегда было что-то старое – репертуар Лайонела не отличался разнообразием, но никто ей не возражал, а после еды дети и их отец ритуально ее благодарили. Эта фантазия устраивала всех. Когда Марджори объявляла, что составляет список покупок для рынка в Уотлингтоне или что ей предстоит перегладить уйму простыней, перед семьей открывался параллельный мир ясной нормальности. Но фантазию можно было поддерживать только при том условии, что она не обсуждалась. Они росли внутри ее, обитали среди ее нелепостей, потому что нелепости не были обозначены как таковые.

Каким-то образом они оберегали Марджори от друзей, которых приводили в дом, и от нее друзей оберегали. По общему мнению местных – во всяком случае, другого они не слышали, – миссис Мэйхью была художественной натурой, эксцентричной и очаровательной, возможно гением. Детей не смущало, когда они слышали от матери то, что не могло быть правдой. Не было у нее на целый день работы невпроворот, не варила она весь вечер варенье из ежевики. Это была не ложь, это было выражение ее истинной сущности, и они обязаны были оберегать ее – молчанием.

И когда четырнадцатилетний Эдуард, оставшись наедине с отцом в саду, впервые услышал, что у матери повреждение мозга, эти несколько минут запомнились ему навсегда. Слова были оскорбительны – кощунственное приглашение к измене. Повреждение мозга . Голова не в порядке. Если бы кто-то другой сказал это о матери, Эдуарду пришлось бы затеять драку и избить обидчика. Но, слушая враждебно и молча эту клевету, он чувствовал, что с души его спадает тяжесть. Конечно, это была правда, и он не мог сражаться с правдой. И сразу же начал убеждать себя, что всегда это знал.

Был жаркий, влажный день в конце мая; они с отцом стояли под большим вязом. После дождливых дней воздух напитался изобилием раннего лета – гомоном птиц и насекомых, запахом скошенной травы, рядами лежащей на лужайке перед домом, зеленью прущей, рвущейся вверх чащи сада, почти неотделимого от лесной опушки за штакетником, пыльцой, принесшей начало сенной лихорадки отцу и сыну; а на траве у них под ногами пятна солнечного света и тени качались от легкого ветерка. В этой обстановке Эдуард слушал отца и пытался вообразить декабрьский день морозной зимы 1944 года, людную железнодорожную платформу в Уикоме и мать, закутанную в пальто, с сумкой бедных военных подарков к Рождеству. У края платформы она ждала поезд из Лондона, чтобы ехать через Принсес-Ризборо в Уотлингтон, где ее должен был встретить Лайонел. А дома за Эдуардом присматривала дочка соседа, школьница.

Есть такой тип самоуверенного пассажира, который любит открыть дверь вагона еще до остановки поезда, соскочить на платформу и пробежать несколько шагов по инерции. Может быть, покидая поезд на ходу, он утверждает свою независимость – он, мол, не какой-то там пассивный тюк или чемодан. А может, он хочет тряхнуть молодостью или же так торопится, что каждая секунда дорога. Поезд тормозил, возможно, чуть резче обычного, пассажир не удержал дверь. Тяжелый железный край ее ударил Марджори Мэйхью в лоб с такой силой, что проломил череп и в одно мгновение нарушил ее личность, ум и память. Почти неделю она пролежала в коме. Пассажир, по описанию свидетелей, почтенного вида городской джентльмен лет шестидесяти с лишним, в котелке, со сложенным зонтиком и газетой, сбежал с места происшествия, оставив лежать на платформе среди нескольких рассыпавшихся игрушек беременную двойней молодую женщину, и навсегда исчез на улицах Уикома с неизбывным, как надеялся Лайонел, бременем вины.

Этот странный эпизод в саду – поворотный пункт в жизни Эдуарда – оставил у него особое воспоминание об отце. Отец держал в руке трубку, но раскурил ее, только закончив рассказ. Держал с очевидным намерением закурить: указательный палец обнимал чашку, мундштук находился сантиметрах в тридцати от уголка рта. По случаю воскресенья Лайонел не побрился; он не был верующим, но в школе все формальности соблюдал. Не бреясь по воскресеньям – что для человека в его должности было чудачеством, – он намеренно отмежевывался от каких бы то ни было общественных обязательств. На нем была мятая белая рубашка без воротничка, даже рукой не разглаженная. Говорил он сдержанно, даже слегка отстраненно – по-видимому, всю беседу мысленно отрепетировал заранее. Время от времени он переводил взгляд с лица Эдуарда на дом, как будто хотел точнее представить себе состояние Марджори или посмотреть, где девочки. Под конец он положил руку Эдуарду на плечо и так прошел с ним последние несколько шагов до края сада, где покосившийся забор почти исчез под наступавшим кустарником. Дальше начинался луг без овец, два гектара, завоеванные лютиками, которые разбежались по нему двумя расходящимися полосами, как дорожками.

Они стояли бок о бок, Лайонел наконец закурил, а Эдуард с пластичностью его возраста спокойно переходил от потрясения к осознанию. Понимал он, конечно, всегда. А в состоянии неведения пребывал только из-за того, что не было термина для ее нездоровья. Он даже никогда не думал, что она нездорова, однако для него было очевидно, что она не такая, как все. Теперь это противоречие разрешилось благодаря простому наименованию, способности слов сделать невидимое видимым. Повреждение мозга . В этих словах растворялась близость, они холодно оценивали мать по общественным меркам, понятным каждому. Внезапно стала открываться полынья – не только между Эдуардом и матерью, но и между ним и его непосредственными обстоятельствами, и он ощутил, как собственное бытие, скрытое ядро его, которому он никогда прежде не уделял внимания, вдруг жестко определилось, стало светящейся точкой, и он никому не хотел ее показывать. У матери поврежден мозг, а у него – нет. Он не мать, он не семья, и однажды он покинет дом и вернется только гостем. Он вообразил, что он сейчас гость и встретился с отцом после долгого пребывания за морем и вместе они глядят на поле с широкими дорожками лютиков, расходящимися перед пологим спуском к лесу. Эта проба принесла ощущение одиночества и какой-то вины, но вместе с тем сама ее дерзость была волнующей.

Лайонел как будто понял, что скрывается за молчанием сына. Он сказал, что Эдуард замечательно относился к матери, всегда был ласков и готов помочь и что этот разговор ничего не меняет. Это значит только, что Эдуард уже достаточно взрослый и вправе знать факты. Тут в сад выбежали сестры – они искали брата, – и Лайонел успел только повторить: «То, что я сказал, ничего не меняет, совершенно ничего». Сестры подбежали, галдя, и потянули Эдуарда в дом – узнать его мнение о какой-то своей выдумке.

Но в это время для него вообще многое менялось. Он учился в классической школе в Хенли и уже слышал от разных учителей, что ему «дорога в университет». Его друг Саймон в Нортэнде и остальные поселковые ребята из компании ходили в современную среднюю школу и вскоре должны были оставить ее и учиться ремеслу или работать на ферме, пока их не призовут в армию. [8] Эдуард надеялся на другое будущее. Уже сейчас в отношениях с друзьями была некоторая скованность как с их стороны, так и с его. Количество домашних заданий росло – а Лайонел при всей его мягкости был в этом отношении тираном, – и после школы Эдуард уже не мог бродить с ребятами по лесу, устраивать лагеря, ставить силки и досаждать егерям в поместьях Уормсли и Стонора. В маленьких городках вроде Хенли тоже есть свой городской снобизм, и он учился скрывать, что знает имена бабочек, птиц и диких цветов, растущих в укромной долине под их домом, на родовых землях Фейнов, – колокольчика, короставника, цикория, десятка видов ятрышника, и дремлика, и редкого летнего белоцветника. В школе с такими познаниями недолго зарекомендовать себя деревенщиной.

От того, что он узнал о несчастном случае с матерью, внешне ничего не изменилось, но все неуловимые сдвиги и перемены в жизни как будто кристаллизовались в этом новом знании. Он был внимателен и ласков с ней, продолжал поддерживать легенду, будто на ней держится дом и все, что она говорит, так и есть, но теперь он сознательно играл роль и тем самым упрочнял новооткрытое тугое ядрышко самости. В шестнадцать лет он полюбил долгие, задумчивые прогулки. Вне дома яснее думалось. Он часто уходил по Холланд-лейн, меловой дороге в углублении между крошащимися замшелыми склонами, спускался к Тёрвиллу, а потом по долине Хамблден шел к Темзе, пересекая у Хенли возвышенность Беркшир-даунс. Слово «тинейджер» было изобретено не так давно, и ему не приходило в голову, что ощущение отдельности, и мучительное, и сладостное, может испытывать кто-то другой.

Назад Дальше